В кабине повисла тишина. Я взглянул на часы. После взлета, когда еще ничего не предвещало беды, прошло двадцать шесть минут, а как переменился мир. Мы брели полуослепшие, с неисправной левой «но гой», окутанные плотной белой толщей снега в сторону аэродрома, зажатого с трех сторон ледниками. А в створе его, на входе, несли свою сторожевую службу айсберги высотой до семидесяти метров.
Малейшая ошибка в любую сторону — и мы будем биты.
Второму пилотировать по приборам, экипажу искать полосу, голос Костырева, прозвучавший в наушниках, отрезал все сомнения.
Я поплотнее сжал штурвал, качнулся вперед-назад, проверяя, как притянуты привязные ремни, чуть шевельнул педалями. Все, теперь то, что я называю жизнью — мои чувства, разум, умение видеть и слышать, — должны быть замкнуты в плоскости приборной доски и пространства, которое ее окружает объемом в какой-нибудь кубичес кий метр. Что бы ни случилось — это мой мир, я должен ограничи вать его в пределах тех законов, которые и позволяют машине лететь.
Мне надо отсечь жгучее желание взглянуть вперед или за борт. Никто никогда в жизни не испытывает ничего похожего на то, что чувствует второй пилот, вынужденный в любой экстремальной ситуации дер жать свой взгляд на стрелках, указателях, цифрах, пилотируя по прибо рам. Только по приборам.
Курс... — диктует штурман, и я послушно доворачиваю машину на два градуса влево.
Скорость снижения... — и я решаю новую задачу. Передо мной доска, и я не имею права отвлечься от нее ни на секунду, хотя все мои товарищи ищут решения за ее пределами.
Справа, кажется, трактор, — тихо сказал Бойко.
Вижу, — это уже Костырев.
Слева — Ил-14.
Вижу. Снег лепит, черт бы его побрал...
Прошли барьер.
Садимся. Управление беру на себя...
Я чуть расслабил пальцы рук и мышцы ног. Костырев попробовал, насколько устойчиво наш Ли-2 держится в воздухе.
— Следи за скоростью, Женя, — это уже мне.
Плоскость повисшей лыжи надо поставить под небольшим углом к плоскости ВПП, а для этого придется «задрать» нос Ли-2 на критические величины. То, что в этом снегу можно назвать горизонтом, уходит вниз, под фюзеляж. И тут же: хлоп, хлоп. Есть касание!
Зарулили на стоянку, пришвартовали Ли-2, вернулись домой. И только здесь я понял, как устал. Эти двадцать шесть минут работы, которых в другие дни и не заметил бы, вымотали меня, словно хороший шторм. В Арктике, случалось, попадал и в более сложные переплеты, но не было после них чувства опустошения, которое, кажется, уже ничем не заполнишь. Говорить ни с кем ни о чем не хотелось. Костырев, с которым мы жили в одной комнате, видимо, находился в таком же состоянии...
— Пусть инженеры разберутся, что случилось с лыжей, — только и сказал он, и ушел спать даже не поужинав.
Но выполнить это распоряжение командира инженерная служба смогла не скоро: ливневый снег, сквозь который мы успели пробиться, вскоре повалил еще сильнее.
Задул, заревел ветер. Его рев врывался в домик через два вентиляционных деревянных короба и, казалось, там, наверху, разъяренный неведомый зверь воет, не смолкая, наводя ужас на все живое. Простое романтическое любопытство: «А еще сильнее можешь?», которое возникло вначале, постепенно стало сменяться гнетущим ощущением какой-то обреченности, оторванности от большого мира. После суток сидения в домике под снегом попытались пробиться в кают-компанию. Обвязавшись веревками, как альпинисты, мы пробовали вначале пройти, потом проползти тридцать — сорок метров, отделявших нас от человечества. Да, именно это чувство заброшенности пришло ко мне после двадцати — тридцати часов работы циклона, который будто занес нас на какую-то неведомую планету. Но ничего не вышло. Связку из четырех — пяти человек ветер сбивал, разбрасывал, снег проникал во все щели одежды, в двух метрах разглядеть ничего невозможно. И если бы не простая судовая телефонная связь между домиками, можно было решить, что на планете мы — два экипажа — остались одни, а все остальное человечество сметено этим ураганом. Ничего подобного в Арктике я не видел.
Арктика... Слушая рев циклона, я вспоминал ее, как родной дом. Да, по сути дела, так оно и было. Попал я в нее в шестидесятом году. Как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло...
— Жень, чайку бы, — сказал Костырев. — У меня банка варенья есть.
Воду я согрел быстро, чай заварил по собственному рецепту с добавкой листочков малины, смородины, мяты. В комнате запахло летом, домом. Видимо, и на моего командира нахлынула лирическая волна, потому что он вдруг спросил:
— Ты сам-то откуда, Евгений?
— Из Подмосковья, в деревне вырос.
— А летать где начал?
— Во Втором московском аэроклубе, в Чертанове, недалеко от поселка Красное. У нас зоны пилотирования были в районах МГУ, Зюзино, над Красным. Летом не аэродром был, а рай какой-то.
— Знаю я эти места. Плесни-ка чайку.
Михаил Васильевич взял чашку, и она утонула в его больших ладонях. Гудела, выла пурга, над нами лежала толща снега в пять метров, а запах смородинно-малиново-мятного чая вдруг словно выдернул нас из Антарктиды и вернул домой.