«Это больше, чем изображение, это – присутствие», – сказал о Плащанице Поль Клодель. Наступает вечер. Девять часов. Храм должен сейчас закрыться, а на другой день, на заре я улечу из Турина и, скорее всего, больше никогда не увижу Плащаницу, которую откроют теперь лет через двадцать пять, не раньше. Но оказывается, что здесь можно побыть еще, потому что будет служиться месса.
Зачем? Мне почему-то кажется, что торжественная литургия, которую совершат сейчас три кардинала, здесь абсолютно неуместна. Здесь нужно молчать и тихо плакать. Беззвучно. «Ученик любимый каменел», как говорит Анна Ахматова. Но ведь не я же это решаю. Месса начинается, а у меня есть еще неожиданная возможность до ее окончания помолиться у Плащаницы. Я стою перед самой Святыней, а где-то, как мне кажется, очень далеко, за моей спиной поется
Откуда-то, словно издалека, будто из какого-то другого храма, до меня всё же донеслись слова Евангелия: «…и положил Его в новом своем гробе, который высек он в скале; и, привалив большой камень к двери гроба, удалился.» (Мф 27: 60). И вдруг произошло что-то невероятное, и я почувствовал, что нахожусь словно на Эммаусской вечере, когда Он, воскресший, но не узнанный, «взяв хлеб, благословил, преломил и подал им» (Лк 24: 30). Кардинал четко произнес
Белоснежная боль Святой Пасхи. Наверное, она всё-таки знакома каждому священнику. Пасхальная литургия уже закончилась, а ты стоишь в алтаре перед престолом. В храме всё сияет и искрится, и свечи, и солнечные зайчики на окладах икон и на бронзовых лампадках и подсвечниках, и лица молящихся. А у тебя перед глазами Он, потому что на престоле лежит перенесенная ночью сюда из центральной части храма Плащаница. Он – мертвый. Его нестирающийся след. Он – «мертвый, нагой и непогребенный».
В этот момент, услышав слова
«И ожидает вас в Галилее» (сравн. Мф 28: 7).
Глава 2. «На заре туманной юности…»
Встреча
Птицы, не замолкая ни на минуту, будто действительно молятся Богу – «на своей латыни», как сказано у Осипа Мандельштама. Их удивительно много – в каждом кусте, на каждом дереве и прямо в траве. И льются с четырех часов утра, не переставая,
А сад наполнен «благовонным дыханьем сирени». Парковой, или венгерской. Эта сирень – особенная, кусты ее вырастают до огромных размеров, но в букетах она не сохраняется, сломанная – сразу вянет. Однако каждый куст ее выглядит сам как гигантский букет. «Во всём улыбка, жизнь во всём». Это Тютчев, которого я открыл минувшей зимою.
«Жизнь во всём». А мне почему-то грустно… И кажется почему-то, что в жизни моей теперь никогда не будет ничего хорошего, ведь детство закончилось навсегда. А что ждет меня впереди – об этом лучше просто не думать. Ибо мне уже шестнадцать. Брежнев уже ввел в Чехословакию войска, и шестидесятые годы сразу же ушли в прошлое.
Поэтому хорошо только здесь, далеко от Москвы, где благоухает сирень, где поют птицы, а мои соседки, две пожилые дамы (мать и дочь), читают дамские романы: Локка, Оливию Уэтсли, Клода Фаррера и так далее. Романы, в которых описываются роскошные виллы, стоящие прямо над берегом моря, запах печеного лангуста и дамы в шелковых платьях за рулем открытых автомобилей. Романы, которые они сами же перепечатывают на машинке, взяв оригинал на несколько дней у какого-то «счастливца», владеющего «прекрасной библиотекой». Но только я в этих романах, два или три из которых (потом, через много лет) не без удовольствия прочитаю, тогда почему-то не находил ничего интересного.