Было в этой чудовищной душегубке что-то такое, из чего вырисовывались наши нравственные ориентиры, какая-то хорошая атмосфера, которой теперь нет, хотя и Гумилёв, и Ходасевич, и даже Иоанн Кронштадтский напечатаны. Чем или кем создавалась эта атмосфера? Я долго думал и в конце концов понял – старушками. Одни были в шляпках и с кружевными воротничками – «из бывших». Другие в платочках – из деревни. Одни – александровские, родившиеся при Александре III, другие – николаевские, родившиеся после 1895 года. Одни ходили в православные храмы; другие, католички, – в Сен-Луи, к Святому Людовику на Малую Лубянку – в храм, двери которого просматривались непосредственно из окон КГБ; третьи были лютеранками, но церкви у них в Старосадском переулке на Маросейке уже не было, и ходили они кто к православным, а кто к католикам; четвертые – нигилистками, бывали в церкви только на похоронах. И мусульманки были среди них, и иудейки. Не старички, а именно старушки, почти исключительно вдовы и старые девы, потерявшие женихов и мужей в революцию или в ГУЛАГе, в коллективизацию или на войне. В общем, в одной из четырех мясорубок. Почти нищие, но всегда аккуратно одетые, в старых, но безупречно отглаженных платьях, никогда – в халатах и шлепанцах, всегда радостные и щедро светящиеся тем светом, который светит во тьме и тьме не дает себя поглотить, дарившие эту радость всем, кто с ними сталкивался – на улице, дома, в церкви. Воплощенная доброта. Воплощенное смиренномудрие. Если точнее, то было в них именно то, о чем говорит Апостол: «Плод же духа: любовь, радость, мир, долготерпение, благость, милосердие, вера, кротость, воздержание» (Гал 5: 22–23). Жили они среди нас, и мы их почти что не замечали. И было в русском языке слово «бабушка». Вспомнишь его, и встают в памяти старческие руки, гладящие тебя по затылку, чай с каким-то удивительным запахом, варенье какое-то особенное и вообще – океан доброты. И была такая бабушка не у меня одного, а почти что у каждого, а еще больше было бабушек, у которых и внуков-то не было: женихи погибли, мужей расстреляли и дети не успели родиться, а кто родился, того на войне убили. Бабушки вы мои, бабушки…
А потом почти забылось радостное слово «бабушка», и стало одним из наиболее употребимых ужасное слово «бабка». На улицах появились мрачные пожилые женщины, требующие себе места в метро (те старушки ничего не требовали, но уступить им место хотелось каждому, входила такая старушка в трамвай и полтрамвая вскакивало, а она лепетала смущенно: «Сидите, сидите, вы на работу, а я так»), в церкви угрюмые, с застывшими как маска лицами, рычащие на девушек без платочков и вообще на тех, кто, как им кажется, пришел сюда случайно (а те каждого в церкви встречали как родного, каждого привечали, и всегда улыбались, и всегда сияли), всегда раздраженные, ворчливые, непрерывно обличающие молодежь, упадок нравов и проч., всем недовольные – это состарились пионерки и комсомолки 20-х годов. А те старушки из моего детства? Кто на Ваганьковском кладбище, кто в Калитниках, кто-то на Пятницком, на Даниловском, в Кузьминках и на Немецком – «в покоищи Твоем, Господи, идеже вси святии Твои упокоеваются».
Бабушки вы мои, бабушки… Вот где тайна той атмосферы. В этих старушках, которые своими молитвами, своим тихим, для многих из нас незаметным присутствием в нашей жизни делали ее иной, вносили в нее ту ноту подлинности, чистоты и святости, которая ныне не слышится. И дело совсем не в том, что при коммунистическом режиме были, как теперь говорят, «хоть какие-то ценности». Дело в этих старушках, которые лет пятнадцать-двадцать тому назад были еще живы, а ныне ушли уже все до единой. В них, которые успели родиться, вырасти и окрепнуть до семнадцатого года. Именно через них сохранил Господь свою Церковь, именно через них сохранил Он и всех нас. Их молитвами. Их заботами. За редким исключением от них не осталось ни мемуарных, ни других текстов. У них не брали интервью, их не снимали фотографы. Они жили даже не так тихо, как советует Эпикур, а много тише. Вечная им память.