У печали, которая так близка Мигелю де Унамуно, долгая история. Еще Августин заметил, что его современники остро переживали страх перед смертью
Не чужда она и библейскому миропониманию. «Утомлен я воздыханиями моими; каждую ночь омываю ложе мое слезами, слезами моими омочаю постель мою» (Пс 6: 6), – восклицает псалмопевец. В другом месте Псалтыри это чувство прямо называется «печалью души»
Может показаться, что, рассказывая об этом, Унамуно впадает в сентиментальность. Однако это не так. Природа скорби, о которой он говорит, несравненно глубже, чем грусть, воспетая Ламартином или кем-нибудь другим из его современников. Это скорбь человека, который сталкивается лицом к лицу со смертью и, будучи не в силах объяснить ее, не желает, тем не менее, быть ею побежденным.
Эта скорбь сродни той, что была пережита Иисусом во время гефсиманского борения, когда Он, перефразируя псалом, воскликнул: «Прискорбна есть душа моя до смерти» (Мф 26: 38). Не случайно тема той боли и богооставленности, которую переживает Иисус на Кресте, проходит через всю повесть Унамуно. Дон Мануэль сам переживает богооставленность и, наверное, в силу этого понимает, что значат слова «Боже Мой! Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» (Мк 15: 34).
С наступлением Средневековья и окончательным крушением античного мира, когда люди стали прямолинейнее и проще, человек принял как должное слова из книги Премудрости, где говорится о том, что он создан для нетления и соделан образом вечного бытия Божьего (ср. Прем 2: 23).
Пожалуй, лишь мыслители XVIII века, считавшие, что переросли христианство, начали с воодушевлением доказывать, что человек создан не для бессмертия, и, воспевая материальный мир с его красотой и телесностью, вернули нас к этим проблемам. Этому способствовали огромные успехи естественных наук и та вера в прогресс, которая им сопутствовала, – жизнь всё больше осмыслялась как всего лишь «форма существования белковых тел». Но затем разразился кризис.
На рубеже XIX и XX веков Эмиль Верхарн, удивительный поэт и по-настоящему тонкий человек, но неисправимый провинциал, всё еще верил в силу науки, которая спасет человечество. Однако его современники уже почувствовали страшную боль оттого, что человек разуверился в своем бессмертии. Наступили времена, очень похожие на те, в которые жили Марк Аврелий, Августин и Боэций.
Осознав, что в средневековой вере в жизнь вечную есть какая– то ложь (а она, действительно, была, потому что евангельская истина смешалась в Средние века с фольклорными, по сути своей языческими, представлениями о загробном мире), человечество, уже, казалось, порвавшее с Богом, почувствовало вдруг, что вид пустого Неба невыносим.
Начался период поисков Бога, изобретения новых религий, ухода в эзотерику, увлечения тайными знаниями и просто дикой тоски, декадентского уныния и отчаянного желания не жить. Не случайно именно в это время увеличивается число самоубийств, в особенности среди интеллектуалов и поэтов: для них самоубийство оказывается выходом из тупика, в котором пребывает мир, узнавший, что смерть непобедима.
Человек стремится к Богу, но не видит Его. Чувствует, что в жизни значимо прежде всего невидимое, но не знает, как к нему прикоснуться. Человек ощущает, что призван к жизни вечной, но не понимает, что это такое. Переживает религиозный порыв, но при этом не находит того пути, по которому он в этом порыве сможет двигаться вперед.
Это объясняется прежде всего тем, что христианство, понятое в Средние века как религия индивидуального спасения, исчерпало себя и больше не устраивает человечество. Церковь превращается в место, куда приходят старые женщины, чтобы утешиться и неожиданно прибегают молодые люди, нуждающиеся в том, чтобы исповедать какой-нибудь тайный грех и в умерщвлении плоти найти альтернативу кипению крови.