— Все ясно, товарищ начальник. — Глядя на свою запись, дежурный сел, и на какие-то секунды его плечи ослабли, качнулась голова. Но он собрался, подпер щеку рукой, посмотрел на нее и конвойных.
Глаза какие блестящие, и румянец сухой — уж не тиф ли? Эпидемия, правда, спала — лето и Чекатиф, — а все-таки…
— Откуда? — спросил дежурный с усилием.
— Комэндатур дэжурны.
— Фамилия?
Чувствуя, как ему трудно, чуть наклонилась и сказала осторожно:
— Вяземская.
Растрепанные брови сдвинулись, он удивленно оглядел ее:
— Имя? Возраст? — Записал и повернулся к часовому, что скучал у стены на скамейке: — В четвертую камеру.
В камеру? Бредит он, болен, чушь…
— Да вы с ума сошли!
Лихорадочные глаза, а взгляд ледяной:
— Идите, гражданка.
Часовой уже рядом. Нельзя сорваться.
— Куда прикажете?
Часовой открыл дверь в широкий бесконечный коридор, пропустил вперед.
За что, за что, за что? — барабанило в голове, подступала тошнота от бешенства — разнесла бы все. В камеру — смрад, сырость, каменный холод, — за что? За фамилию. За то, что существуют где-то князья Вяземские. Из широкого коридора — в узкий, по узкой лестнице вниз, поворот, еще вниз — в подвал! Великолепно. Вот и дверь со щитком гляделки — все знакомо. Заскрежещет, загрохочет, и окажешься в темной смрадной щели.
Забурчал засов, крякнула и захлопнулась дверь.
От двухэтажных нар отделились четыре фигуры, обступили, зашептали, забормотали:
— За что вас, дитя?
— Белая нимфа, что вас ждет!
— Пресвятая богородица, спаси и помилуй!
— Вот где встретились.
Знакомый голос. Растрепанная, одутловатая, злой прищур — Крутилина Люда.
— Здравствуйте.
— Здесь поздравствуешь. А вы ведь, кажется, к ним переметнулись? За что же?..
Меня — с этими… Тошнит и знобит. Глотнула, вздохнула:
— Не переметнулась, а давно с большевиками. — Унять дрожь.
Люда разинула рот, захохотала:
— А женишок?
Меня с этими. Отстраниться, оттолкнуться. Ответить: «Переодетый большевик, не жених, я ему помогала»? Незачем.
Крупная женщина с торчащими папильотками сказала проникновенно:
— Откройтесь, дитя. Мы не выдадим. А им ведь все равно — кого хотят, того и расстреляют. Будь хоть чист как новорожденный. Прошлую субботу привели женщину, а ночью взяли и — все!
Меня — с этими!
— Без документов вышла после двенадцати. И — все.
Опять она мерзко хохочет:
— За это в Чека не садят. А в городе-то как? Тихо?
Та, в папильотках, смотрит жалостно, а другая, в черном, шепчет, будто молится. Меня — с ними?
— Садитесь, места хватит. — Это нежно, нараспев, «нимфа». А то лягте. Наверху почти свободно. — И села на нары.
— Каждую ночь расстреливают. Мы и не спим вовсе. — Женщина печально качала головой, плясали папильотки. — Вот прямо тут во дворе, — она указала на окно под потолком. — Расстреливают, расстреливают, расстреливают…
— Не верите? — Короткий хохоток, и Люда тоже села. — Не верьте. А в городе-то совсем тихо?
И черная, и в папильотках сели.
Спорить бессмысленно. А может, правда — здесь? Ведь где-то расстреливают. Печатают даже: «За уничтожение запасов продовольствия…», «За самосуд…», «За распространение антисоветских прокламаций и устную пропаганду…» И Лубекина расстреляли ведь. Противно стоять перед ними, а сидеть с ними… Подошла под окошко — видно только стену. Стучит сердце, в ушах гудит. Закричать, зареветь! Перед этими? Дождаться утра. Дождаться. Внезапно, будто во сне или в опьянении, все отодвинулось. Самое себя, и камеру, и этих странных, как химеры, женщин уже видела и слышала со стороны, и могла спокойно думать и молчать.
Химеры сидели в тени верхних нар, свет падал только на ноги. Под черным платьем острые коленки — эта похожа на монашку, и говорит, как псалтырь читает:
— Как вас вели, думаю: мать пресвятая, за кем идут?
Оранжевый атласный халат блестит на полных коленях толстощекой в папильотках. Вытянуты стройные, в тонких чулках, Людины ноги. Ножки нежноголосой «нимфы» не достают до пола, болтаются.
— А Таська-то, знаете, к Джобину прилипла, удрала. Этот прохвост ее бросит, конечно. Так ей и надо — все драгоценности мои сперла.
Это какая-то неправда, что я здесь. Как в детстве, самое страшное — выдуманное и вот-вот провалится, пропадет.
— Опять идут — слышите? — Монашка размашисто крестилась, стала на колени.
— Это уж за кем-нибудь. У нас комплект. — Люда закинула ногу за ногу. — А вы не врете, что в городе тихо?
Монашка шептала свои молитвы, полные руки торопливо раскручивали папильотки, «нимфа» сильней заболтала ножками:
— А я не волнуюсь, я невинна.
— А я? Дайте кто-нибудь расческу! Я им такой разоблачила заговор! Так что? Они, дураки, тех контров выпустили, а меня — вот! За что? Дайте же расческу — жалко?
За решеткой глазка в двери лицо:
— Арестантка Вяземская.
Химеры охнули и дружно в четыре руки перекрестили Викторию. И пока открывалась дверь, и пока не захлопнулась, ее провожали кресты и шепоты:
— Молись пресвятой деве!
— Дай бог вернуться!
— Бог не выдаст, свинья не съест!
— Счастливо!
— Молись! Молись!