— Спрашиваешь! Гайки туго, конечно, закручивались, до предела, можно сказать. До сих пор стонут все косточки. И намаешься, бывало, — соль на плечах, а все равно хорошо. Кузя, дружок мой, даже в Москву к матери ездил.
И снова заговорили приятели о том далеком, родном, что всегда согревает сердце солдата. Собственно, говорил один Слободкин, Зимовец слушал, изредка перебивая вопросами. Но он готов был слушать сколько угодно, хоть десять ночей подряд. О поездке Кузи домой. О Москве. О том, как шагал по ней Кузя, выполняя поручения ребят и его, Слободкина, поручение. О том, как давно и недавно все это было. О матери Сергея.
— Поседела она перед самой войной, словно чуяло ее сердце. Представляешь? Кузя на порог, в мае это было, в самых последних числах, а она ему навстречу будто в белом платке. Кузя растерялся даже: я ему совсем другой портрет рисовал. Но вида, конечно, не подал. А она фартук к глазам и на кухню скорей: не терпелось ей гонца от сына поскорей за стол усадить. И уже оттуда кричит что-то. Слов Кузя не слышит, идет на ее голос. А она уже справилась со своей слабостью, стряпает что-то, только руки чуть-чуть дрожат и тарелка летит на пол, разбивается в мелкие брызги. «Это к счастью! — смеется и снова подносит фартук к глазам. — Ну, как там сыночек мой? Как?..»
Зимовец слушал Слободкина внимательно, только в конце рассказа вздохнул:
— Все матери похожи одна на другую. Она где сейчас-то?
— В Москве. Вчера письмо ей отправил. Долго ли теперь почта ходит?
— А кто ее знает, мне писать некому, — снова вздохнул Зимовец. — Но ты пиши, пиши, ей там легче будет с письмами-то. Одна она у тебя?
— Отец нас оставил до войны. Не знаю, что у них вышло, осуждать не буду, но мать убивалась сильно. Потом отошла немного. Замкнулась только. Когда в армию меня брали, как на тот свет провожала. Самое страшное на войне — это, по-моему, слезы материнские.
— Так ведь войны еще тогда не было.
— В воздухе пахло уже. Для меня она с тех слез и началась. Так мне сейчас, по крайней мере, кажется.
— Может, поспим все-таки немного? — спросил Зимовец.
Слободкин сказал в ответ что-то напускное, неестественно бодрое и сам смутился от своего тона.
— Не обращай внимания на меня. Расквасишься вот так и городишь черт знает что. А на душе действительно накипело. Мне бы только письмо получить от Ины. Да и от матери тоже. Двое их у меня на земле. О той и другой сердце ноет.
Слободкин с Зимовцом уснули только под самое утро. Усталость все-таки взяла свое.
Проснулся Сергей от грохота. Ему вдруг почудилось, что дежурный по роте приволок охапку березовых дров и озорно швырнул их возле печки. Поленья раскатились по всему полу, до самых дальних углов и продолжали еще там погромыхивать, перекатываясь с боку на бок на суковатых горбушках.
Слободкин открыл глаза, всмотрелся в полутьму — несколько человек, чтобы скорее согреться, яростно пританцовывали на промерзшем за ночь полу барака. Вот и все дрова…
Сергей стал тормошить приятеля:
— Подъем, подъем! Гляди, рота уже на ногах.
— Рота?.. — встрепенулся Зимовец. — Смотри-ка, и верно! Ну что ж, встаем, выходим строиться.
Весь день Слободкин был под впечатлением этого утра. Стоял у станка, а сам про звонко рассыпавшиеся по полу дрова вспоминал. Толкался в очереди в столовку — мысль о первой роте и тут не покидала его. Ребята все до одного возникали перед его взором, выстраиваясь по росту точно так, как на поверке. Прохватилов, Кузя, Гилевич, Исаев, Дашко… Будто и не расставался с ними, будто чувствует сейчас плечо каждого из них, вот так, как плечо Зимовца, стоящего рядом. Неужели это вернется когда-нибудь? Вернется, надо только уметь ждать и надеяться. А тесто что ж, к тесту тоже привыкнуть можно. Привыкнем скоро. Привыкаем уже.
— Ты привык? — спросил он приятеля.
— К чему смотря? — вобрав голову в плечи, отозвался Зимовец.
— К тесту.
— К тесту можно привыкнуть. Хуже, когда и теста нет. Сегодня вроде бог миловал. Чуешь? Так тесто не пахнет!
— Голова даже кружится…
Влекомая запахом свежеиспеченного хлеба, очередь в столовую двигалась быстрее. Все сразу стало выглядеть по-иному.
Уже в цехе, у станка, Сергею сквозь запах горячих металлических стружек долго еще слышался аромат хлеба. И не потому только, что хлеб — это хлеб. От него пахло летом и еще чем-то неуловимо родным и сладким, что не имело названия, но жило в каждой крошке, в каждой трещинке поджаристой черной корки…
Он вспомнил сейчас, как они с Иной уехали однажды за город и заблудились. Они пробирались по ржаному полю и никак не могли выйти на дорогу, ведущую на станцию, на которой Слободкин должен был вскочить на последнюю подножку последнего поезда. Они оба не на шутку испугались, но кто-то из них успел все-таки заметить, как вкусно пахнет рожь — совсем как хлеб из горячей печки. Кто из них сказал это? Она? Или он? Сказала она, кажется, но подумали оба. Да, да, они смеялись потом, какие одинаковые мысли приходят к ним, да еще в одно и то же время.
Так вот, оказывается, чем пахнет хлеб! Счастьем! Как же он сразу не догадался об этом? Самым настоящим счастьем…