Доктора во время каждого обхода подолгу толпились возле койки Сысоева. Я теперь с особой тревогой прислушивался к любому их слову и всякий раз все больше понимал, что над Сысоевым нависла страшная беда.
А жизнь между тем шла своим чередом. Целыми днями и вечерами в палате не смолкали разговоры — то громкие, то тихие, то грустные, то веселые. Сысоев вместе с другими о чем-то спорил, с кем-то ругался, кого-то расспрашивал о доме, о родных, о письмах. Больше всего о войне говорили солдаты. О близком ее конце. По сорок раз на дню наводили справки: что там, как там — на фронте?
В одно прекрасное утро пришла наконец желанная весть.
На всю жизнь запомнил я этот миг. Ворвавшийся к нам из соседней палаты раненный в обе ноги ефрейтор Гринюк без всяких слов со всего размаху швырнул об пол свои желтые костыли, и они с грохотом разлетелись на мелкие щепки. В наступившей после этого тишине кто-то робко спросил:
— Неужели?..
— Точно! — гаркнул Гринюк и, потеряв равновесие, рухнул спиной на чью-то пустую койку, захохотал — счастливо и безмятежно. Его высоко вскинутые ноги быстро и озорно зашагали в воздухе — последние шаги войны…
Превозмогая боль, в первый раз за много месяцев, сел в кровати Маклецов…
Сысоев попросил, чтоб ему скорей свернули цигарку…
В палате откуда-то появилось отсутствовавшее до сих пор радио, и черная тарелка «рекорда» до краев наполнилась торжественными маршами.
На следующий день сообщили о победном салюте. Новая волна радости подняла на ноги даже тех, кому еще не велено было вставать.
Задолго до назначенного часа в госпитале настежь распахнулись все окна, все двери.
Койка Маклецова была развернута так, чтобы и ему было все хорошо видно.
Только Сысоев лежал в своем углу. Мы старались не думать о нем, даже не смотреть в его сторону, а сами… не сводили с него глаз и все наши мысли были о нем. Чувствуя на себе смущенные, как бы виноватые наши взгляды, он беспомощно шевелил забинтованными руками и вдруг, мы увидели это совершенно ясно, выпрямился, высоко развернул богатырские плечи: первые всплески гимна влетели в палату!
Сысоев лежал так минуту или две — рослый, еще более вытянувшийся, похожий на правофлангового, застывшего по команде «смирно»!..
Наконец нервы его не выдержали:
— Развяжите глаза! Развяжите!..
Кто-то побежал за доктором. Через несколько мгновений сам главный врач стоял у койки Сысоева.
— Развяжите! — упрямо повторял Сысоев одно и то же. — Ну, развяжите же, развяжите!..
За окнами полыхало разноцветное салютное пламя, но мы глядели только на доктора и ждали его решенья. А он стоял растерянный, колеблющийся, каким никто из нас не привык его видеть.
— Ну, ладно, пусть будет по-вашему, — сказал наконец он. — Но только на одну секунду, запомните.
— Пусть хоть на одну! Спасибо, доктор! Развязывайте… — простонал Сысоев.
Мы увидели: в промежутке между двумя вспышками салюта сверкнули ножницы в руках врача, белая повязка упала с глаз солдата и он, поддерживаемый кем-то, распятием замер в проеме окна.
Сысоев молчал, но мы поняли — он счастлив, совершенно счастлив…
А доктор был неумолим. Вот он уже снова туго накручивал бинты на больные глаза.
В ту ночь я опять сидел на краю койки Сысоева. Мы говорили обо всем, что волнует солдатское сердце. О прошлом. О настоящем. И, конечно, о будущем.
— А землю ковырять я все-таки буду, старик, — сказал мне вдруг Сысоев. — Хоть впотьмах, хоть как, а буду, честное слово буду! Мы под Ельней, помню, ночью копали — ровно, как по шнуру, а на небе и звезды не было. Можно приноровиться…
— Постой, постой, почему впотьмах? Вот сделают операцию, все в полном ажуре будет. Я уверен, слышишь?
— Тебе честно сказать про «ажур» этот? — остановил меня Сысоев. — Сказать? Или нет?
— Скажи, конечно.
— Салюта нашего нынче я не видел уже. Ни одной искорки. Понял?..
МИСХОР
В крымском санатории «Мисхор» я очутился в не совсем обычное время — первая послевоенная зима шагала берегом Черного моря.
По утрам с гор летел мокрый редкий снег на холодную гальку дорожек, к полудню немного теплело, но вокруг было по-прежнему неуютно — сыро, туманно, а главное, почти совершенно безлюдно. Санаторий только что открыли после капитального ремонта, и первые дни я был в «Мисхоре» чуть ли не единственным обитателем. Один приходил в пахнущую известкой столовую, один катал щербатые шары в бильярдной, и они, подпрыгивая, погромыхивали на зеленом поле штопаного сукна.
Я спускался к морю, но там было тоже тоскливо — радио беспрерывно играло старинные вальсы, которые, кроме меня, могла слушать разве что бронзовая, пробитая пулями русалка, крепко впаянная в один из прибрежных камней.
Я был несказанно рад, когда повстречал на берегу саперов. Они искали мины на пляже и были не особенно разговорчивы, но с ними стало все-таки веселей.
— Война? — обратился ко мне один из них.
— Я свое отслужил.
— Хорошей тебе погодки!