В церкви никого нет. Сегодняшнюю мессу уже должны были отслужить утром, а исповеди выслушивают во второй половине дня по воскресеньям. Прежде чем пройти вглубь церкви, Оливия преклоняет колени перед столиком со свечами. Свечи тут не настоящие. Это пластмассовые светильники на батарейках в форме свечей. Центр Нантакета столько раз горел, что все на острове относятся к огню если не с откровенным страхом, то по меньшей мере с некоторым предубеждением, даже, судя по всему, католические священники.
Она переворачивает один из светильников, нажимает кнопочку с обратной стороны и возвращает его на место. Он загорается оранжевым огоньком, но это не идет ни в какое сравнение с настоящим пламенем. Оливия «зажигает» еще одну свечку за Энтони, как всегда, а потом еще одну. За Дэвида. Она закрывает глаза и пытается молиться, но слова не идут. Она уже очень давно не молилась в церкви. Она сжимает ладони и делает еще одну попытку. Ничего не выходит.
Может быть, стоит прибегнуть к чужим словам, к заранее заготовленным молитвам вроде «Богородице Дево, радуйся» или «Отче наш». Она начинает шепотом читать «Богородице Дево, радуйся», но останавливается после слов «Господь с Тобою». Слова кажутся зазубренными и бессмысленными, как будто она наизусть читает детскую песенку-потешку. Это не те слова, которые привели ее сюда. Оставив «гореть» три свои свечи, она идет вглубь церкви, к алтарю, и оказывается перед закрытой дверью. Оливия стоит перед ней больше минуты, прежде чем находит в себе мужество постучать.
— Да? Войдите!
Оливия открывает дверь и видит небольшую комнатку. В центре коричневого дивана прямо под латунным распятием, висящим на стене, сидит священник. В руках он держит закрытую книгу. Слева от него горит лампа. Справа на маленьком деревянном столике на белой тарелке, под которую подстелена салфетка цвета слоновой кости, лежит нетронутое печенье.
— Простите, что отрываю, — говорит она.
— Вы меня ни от чего не отрываете. Прошу вас, заходите, садитесь.
В комнатке стоят два кресла, одно скромное, с наброшенной на него накидкой в цветочек, другое в стиле королевы Анны, с ярко-голубой обивкой. Оливия выбирает последнее и усаживается, сложив руки на коленях. Некоторое время она сидит, уставившись глазами в пол. Он выложен черно-белой шестиугольной плиткой. Энтони бы такое понравилось.
— Меня зовут Оливия Донателли. Я никогда раньше не бывала в этой церкви.
— Добро пожаловать в приход святой Марии. Я отец Дойл.
У отца Дойла совершенно седая голова и ярко-розовое лицо, и краснота эта явно идет изнутри, а не вызвана слишком долгим пребыванием на солнце. На нем черная футболка с короткими рукавами, черные брюки, черные кроссовки и никакого белого воротничка.
— Я сама не очень понимаю, зачем пришла. — (Отец Дойл молча ждет.) — Я ушла из Церкви пять лет назад, но все это время продолжала молиться.
— Если вы общаетесь с Господом, значит вы не уходили из Церкви.
— Ну, я не назвала бы это общением. Это не диалог. Я задаю вопросы, но не получаю на них никаких ответов. Думаю, я просто разговариваю сама с собой.
— Что это за вопросы?
Оливия стискивает руки и делает глубокий вдох.
— У моего сына был аутизм. Он не разговаривал, не смотрел в глаза и не любил, когда к нему прикасались. А потом, когда ему было восемь, он умер от субдурального кровоизлияния после судорожного приступа. И я хочу знать: почему? Почему Бог поступил так с моим сыном? Зачем он появился на свет и умер, прожив всего ничего? Зачем я его родила? В чем заключался смысл его жизни?
— Это непростые вопросы. — (Она кивает.) — Но это хорошие вопросы. Важные вопросы. Я рад, что вы не прекратили задаваться ими.
— А вы что думаете?
— Я не слишком много знаю об аутизме, но я знаю, что все живые существа суть проявление Божественной любви.
Оливия неоднократно получала этот банальный катехизический ответ от священников в Хингеме, и он неизменно означал конец разговора. Туманная отсылка к абсолютной Божественной любви никак ей не помогала. Наоборот, она лишь усугубляла и без того яростную бурю, уже бушевавшую у нее внутри. Обыкновенно после слов «проявление Божественной любви» она вставала и уходила. Однако почему-то — возможно, потому, что ее не задевает сочувственный тон отца Дойла, возможно, потому, что сегодня терпения у нее больше, чем гнева, а возможно, потому, что ей нравится голубое кресло, в котором она сидит, — сейчас она остается на месте.
— Всю его жизнь я каждый вечер укладывала его в кроватку и говорила: «Спокойной ночи, Энтони. Я люблю тебя». И я не знаю, понимал ли он вообще, что это значит. Нет, я не хочу сказать, что он нас не понимал. Он понимал очень многое, но вот любовь… не знаю. Он хорошо понимал конкретные вещи, черно-белые правила и четкую последовательность действий. Он любил порядок. Но вот вещи социального плана, люди, эмоции — это все он то ли не замечал, то ли не придавал этому большого значения. Так что я не знаю.