На следующую ночь, так и не придя в сознание, в реанимации скончался Лёша Радый. Жаль. Мне он очень нравился. Нелюдимый, неразговорчивый, вечно себе на уме. Достаточно сказать, что во время погребальной церемонии я ни разу не отгородился от происходящего непрозрачным фоном. Похороны были грандиозны. Последний раз нечто подобное происходило у нас лет этак десять назад. В принципе, я и сам мог бы догадаться, кто он такой, этот Лёша. Троллейбусное движение пришлось приостановить. За катафалком в два ряда шли траурные иномарки одна другой круче. И они гудели. В произносимых над могилой речах постоянно сквозила угроза: найдём, отомстим. Присутствовавшая в изобилии милиция прикидывалась, будто ей невдомёк, о чём говорят.
Между прочим, первая надгробная речь была произнесена ботом. Слушайте, эта железяка заслуживает уважения. Конечно, режим «похороны» я задал ему собственноручно, но где он раскопал такой текст? Собственно, сами-то слова были в достаточной мере безлики и приложимы к любому усопшему труженику или, скажем, члену какой-нибудь политической группировки, однако в данной ситуации они обрели неожиданный смысл. «Ты был бесконечно предан нашему делу…» «Ты безвременно покинул нас, но наше дело живо…» Понятно, что составители всего-навсего хотели избежать упоминания о каком-либо конкретном роде занятий, но «наше дело…». Представляю себе, как бы эта речь прозвучала по-итальянски!
Браткам понравилось.
И, смею вас заверить, наше дело действительно живо. Уже на следующий день Лёше Радому нашли замену. Тоже рослый молодой человек, знающий цену каждому своему слову, и тоже с кликухообразной фамилией. Славик Скоба, прошу любить и жаловать.
Правда, по сравнению с Лёшей смотрится он куда мельче и болтливее.
Глава четырнадцатая
Плох Петрович. Совсем плох. Мало того что с ним после столкновения приключилось что-то ишемическое — ещё и инсульт хватил. Иногда вечерами бываю у него дома. Перекосило беднягу, угол рта обвис. Смотрит на меня боязливо, искательно. А говорить с ним на автопилоте — совесть не позволяет. Выдавлю пару сочувственных фраз — и молчу.
Раньше, насколько я слышал, нынешняя жена Труадия и Герда враждовали. Теперь сдружились.
Герда малость осунулась, линия рта стала жёстче, скулы торчат, как у топ-модели. Матовый средиземноморский загар заметно побледнел. Лихими речениями относительно того, что папа-де не вечен, наследница больше не щеголяет. Испугалась.
— Вот так, Лёня, — обессиленно сказала она однажды, когда мы вышли из комнаты Петровича и тихо прикрыли за собой дверь. — А расхлёбывать всю эту кашу нам двоим… Выпить хочешь?
Мы перешли к ней, где Герда Труадиевна опустилась в кресло и указала мне глазами на бар.
— Бьянка? — спросил я, зная уже её вкусы.
— Что-нибудь покрепче.
Достал что покрепче.
— Даже если выходим его, — сдавленно произнесла она, — прежним он уже не станет. А на нём ведь всё держалось. Всё.
Я молча подал ей фужер.
Сделала глоток, закусила губу.
— Пускай он даже в последнее время отошёл от дел. Он — личность. А без него… Это как стержень вынуть. Тем более сейчас… И братики ещё эти опять права качают!
Видимо, речь шла о сыновьях Труадия от первого брака. Не потому ли так резко помирились падчерица и мачеха?
— Хозяйка! — Герда горестно усмехнулась и допила залпом. В фужере зашуршали, захрустели кубики льда. — Владелица! Слушай, ведь я растерялась… Что делать? Ничего не понимаю. Ты сам-то понимаешь?
— Нет, — честно ответил я (автопилот был выключен). — Ещё налить?
— Иди сюда, — надломленным голосом позвала она.
«Подь сюды», — немедленно вспомнилось мне.
Подошёл.
— Поцелуй меня.
Поцеловал.
Ну и так далее. До дома я в тот день, сами догадываетесь, не добрался — сказал, что заночую у Труадия Петровича. Но, с другой стороны, клиньев под хозяйскую дочку я не подбивал. Она сама.
Такое впечатление, что я теперь тот спасательный круг, за который все цепляются. Собственно, цепляются-то не за меня — цепляются за бота. В безумной нынешней свистопляске он один не впадает в истерику и безмозглым, державным своим спокойствием вселяет в людей надежду. Выплывем. Прорвёмся. Увидим ещё небо в алмазах.
В истерику за него впадаю я, Лёня Сиротин. Но это невидимые миру слёзы. Подслушай кто-нибудь со стороны мои мысли, точно бы решил, что меня пора сдавать в психушку.
Там, снаружи, идёт вовсю передел собственности, ломаются стратегии, учиняются подставы с таранами, а я, отгородясь от угрюмого этого бреда бледно-сиреневой парапетазмой (так, согласно словарю, называется занавес в театре), сижу и рассуждаю чёрт знает о чём.
Русский бес.
Не знаю, с чем это связано, однако русский бес почему-то всегда мелкий. Первым об этом проговорился, ясное дело, Пушкин. От лица Мефистофеля: «Я мелким бесом увивался…» Но пушкинский Мефистофель ещё не совсем обрусел, он — немец. Романтический дьявол. У него плащ, шпага, берет с петушиным пером. Не лебезит, не порет чушь, в опере поёт басом. Хотя нет, виноват, это уже не пушкинский, это гётевский Мефистофель. И булгаковский Воланд — немец. Он сам в этом признаётся.
Не наше это всё, иноземное.