Между тем старик говорил обыденные вещи. Никакого пафоса не слышно было в этих отрывистых фразах, чередовавшихся с тяжелой одышкой престарелого труженика. Но в том-то и дело, что помимо слов произносимых над залом властвовали слова непроизнесенные. Весь ход мыслей старика, ход ассоциаций в его сознании — в сознании доброго и честного русского рабочего, одного из тех, кто готовился к революциям 17-го года задолго до 1905 года; кто отдавал своему классу и своей стране не только значительную часть скудного заработка, не только всю энергию и силу ума, а и самое свое сердце; вся великая правда и великое, десятилетиями труда и подвигов заработанное право говорить от имени народа вступили здесь в спор с парнишкой, который пришел на готовое сразу в пятидесятые годы и надеялся, что можно будет оттолкнуть от себя «лишние» (с его точки зрения) заботы и принципы.
Старик от спокойных фраз начала своей речи перешел к едкой иронии, излагая в беспощадных формулах цинические воззрения юноши. Он понимал насквозь нехитрую психологию потребителя, которой оснащен был его младший товарищ и даже родственник, но родственник отнюдь не по духу. Зрителям почудилось, что они видят, воочию видят, как корёжится парень, слушая неторопливые, беспощадные слова старика… Ирония становилась все более горькой. И вот уже исчезло из речи точно прицепленное и очень похожее воспроизведение пошлых доводов и излюбленных выражений неумного гуляки, лодыря, почти что вора — а таким возникал из косвенного описания невидимый собеседник старика. Смешки, возникавшие в зале в первой части монолога, затихли… Лишенная пафоса вначале, речь старика постепенно накалялась, начинала звенеть металлом.
И все видели, что этот пафос не наигранный. Нет, это было душевное волнение советского человека, соприкоснувшегося с чем-то значительным не только в жизни всех наших людей, но и в его личной жизни. Этот пафос выражался не повышением голоса на красивых, заранее отработанных модуляциях и не позами, выверенными перед зеркалом или на репетициях. Наоборот, еще тише стал звучать хрипловатый басок старого артиста — рабочего: их уже нельзя было разделить. Чуть задрожали руки, повторявшие все те же самые — скромные и вялые с виду, скупые жесты. Только окурок чаще стал появляться у рта да как-то нервнее «обирала» лацканы пиджака кисть левой руки…
Монолог между тем продолжался. Теперь старый артист, как выражаются музыканты, «шел на коду» — к концу. Голос стал мягче и еще душевнее. Он не только словами, а порывом всего существа своего хотел сообщить воображаемому собеседнику, что не считает его конченым человеком; надеется, что тот образумится, поймет, о чем ему толкуют; подумает о будущем — и своем, и своих друзей, и о будущем всей страны… И в этой части монолога уже трудно было отделить чувства одного — артиста — от чувств всех сидящих в зале, от их судеб, мыслей, надежд, опыта, доброты и коллективной суровости, отзывчивости и разумной строгости… Уже не одна неторопливая слеза прочертила извилистую дорожку среди морщин на щеке исполнителя и по щекам его слушателей. Артист-старик закончил. Он стоит у рампы, просветленными и счастливыми глазами глядя в зал…
Как это всегда бывает, когда зрители воистину потрясены, аплодисменты начались не сразу. С минуту зал безмолвствовал. Старый актер поклонился публике и медленно пошел к своему стулу. И только тогда зал взорвался аплодисментами. Артисту пришлось раз пять подниматься с места и кланяться, прижимая руки к сердцу и улыбаясь во все стороны. Теперь эта улыбка уже не казалась Парамонову искательной…
— Любит его народ у нас! — сообщил Парамонову сосед в президиуме, и с явной гордостью сообщил, словно в этой любви была его, соседа, личная заслуга…
Объявили антракт. Распорядители известили и Голубкова, и Парамонова, что машина для них готова. Простившись с теми, кто был за кулисами, оба выступавших вышли на улицу.
Когда подъехала машина, Парамонов почтительно открыл дверцу, ведущую в кабину шофера, и почтительно же предложил:
— Садитесь сюда, товарищ Голубков…
А сам скромно уселся сзади.
Ехали опять молча. Только было слышно тяжелое дыхание «старичка». А Парамонов размышлял про себя:
«И черт его знает, что это такое у него внутри?.. Поглядеть — с виду ничего особенного: старичок как старичок. Смахивает на нашего экспедитора Прямкина… А ведь поди ж ты — как умеет загибать!.. Надо будет сходить к ним в театр, посмотреть: что он там еще представляет?.. Н-да… этак, пожалуй, ни один из наших пропагандистов не сумеет…»
И Парамонов, наклонившись всем корпусом вперед, с уважением слушал старичка, который начал разговаривать с водителем на темы, интересные для водителя: о дурных характерах у работников милиции и о неизбежности сверхурочной работы, «раз ты пошел в шофера»…
Завлит поневоле
Этот разговор я подслушал в московской секции драматургов (ул. Воровского, д. 50). К сожалению, беседа началась несколько раньше, чем я вошел в комнату; посему я лишен возможности поведать читателю, о каком именно театре шла речь.
А услышал я вот что.