Он стоял и бережно расправлял на ладони измятый, почерневший на изломах, сочный лапчатый лист георгина. Сам цветок был невредим: ярко-красные лепестки его на острых кончиках были белыми, они казались маленькими язычками веселого костра, уместившегося на большой ладони Ивана Одинцова, или Цыганка, как его звали за черные кудри и южную смуглость кожи, за большие веселые глаза под крутым изломом бровей. Нижняя губа его была изуродована шрамом. Молчал ли Цыганок, прислушиваясь или приглядываясь к собеседнику, улыбался ли — с лица не сходило насмешливое выражение, которое придавал шрам.
Сергей Дурнов сел на нары возле бачка с водой, оперся об отполированную спинами стойку и, разглядывая Одинцова, запел вполголоса дребезжащим тенорком:
— Собью оскомину. За все десять лет! — воскликнул он и выругался весело и длинно. — А припев, знаешь какой, Цыган? Ох, и песни раньше придумывали — сердце надсаживалось. Послушай припев-то…
— Ты и там побывал? — удивился Цыган.
— Побывал, — ответил тот нарочито безразличным голосом.
— Врешь, Мокруха! Оттуда не уходят. Из того святого места.
— Это я вру?!
Дурнов скинул ноги с нар, спустился и медленно, бочком, крадучись стал приближаться к Цыгану — приземистый, тонкие губы растянулись в недоброй ухмылке.
— Я, Цыган, даже на допросах правду говорю! Смотри сюда!
И, истерично закатывая глаза, дрожащими пальцами принялся расстегивать пуговицы рубахи.
— Смотри!
На покрытой редкими седыми волосами груди Дурнова синела татуировка — скала, и на ней три сосны.
Иван Одинцов, имевший за плечами полтора десятка лет воровского стажа, из которых около десяти отбывал в колониях и тюрьмах, вспоминал рассказы о том, кому удалось уйти с Соловков до срока. Бегство с далекого острова давало право на эту татуировку — скалу с соснами — и неограниченную диктаторскую власть среди своих.
Перед растерянным Цыганом стоял один из таких.
Лицо Мокрухи исказилось, глаза вылезли из орбит, в уголках губ появилась обильная пена. Мокруха медленно заваливался набок. Цыган бросился к бачку с водой, потом к двери и забарабанил по ней кулаками.
— Стой! — услышал он спокойный голос Мокрухи. — Всю контору на ноги поднимешь!
Цыган недоуменно оглянулся и в суеверном испуге прижался спиной к двери: посреди прохода между нарами стоял Мокруха и вытирал губы грязным носовым платком. Вот он поднял с пола цветок, оброненный Цыганом, понюхал и бросил на нары.
— Ну, иди сюда. Разговор есть… Закуривай.
Цыган опасливо и готовно поспешил к Мокрухе, раскуривавшему папиросу. Пальцы у Мокрухи дрожали.
— Стареть стал. И этим фокусом теперь ни одного следователя не купишь.
Цыганок смотрел на Мокруху с восхищением. Большие влажные глаза его глядели на старшего преданно.
Мокруха подмигнул Цыганку:
— Такие, сосед, дела… Кури! — и бросил пачку «Памира» ему на колени.
— Куда податься думаешь, как выйдешь? — спросил Дурнов минутой позже. — На завод пойдешь?
— К трамвайной остановке. Соберу бабки, обарахлюсь — и в столицу. А ты?
— Зима мне в столице не светит. На морозе ноги и руки в суставах ломит — терпежу нет… Обморозились они у меня. Здесь надо зимовать. Или на Кавказе…
— На чем тебя попутали-то, Мокруха?
— «Медвежонка» взял. В одной конторе связи. На целине. Вдвоем с дружком. Он на стреме стоял. Поделили гроши и в разные стороны подались. Триста верст, на попутной трясся до мозолей. Мечтал: отлежусь в вагоне. Приехал на вокзал — и к кассе. А меня у кассы под ручки. Только и успел на сигареты потратиться.
— И много было в «медвежонке»? — Цыганок ловил каждое его слово, каждый жест. А тот вместо ответа запел, картинно откинув голову на сплетенные под затылком пальцы:
Загремел засов, открылась дверь, в камеру вошел охранник с алюминиевыми судками.
— Тащи сюда, — повелительным тоном произнес Дурнов, и Одинцов с готовностью бросился выполнять приказ старшего.
— А ведь обед-то и впрямь ресторанный! — отметил он, заглянув в посудины. — Это в ресторанах порции такие придумали, чтобы сытого накормить. И морковочка звездочками и кубиками нарезана. Геометрия с подливкой.
Они ели каждый на своих нарах. Дурнов сыто потянулся:
— Вроде ничего обед-то, а?!
— Наравне с голодными терпеть можно, — ухмыльнулся Одинцов.
— Ну что ж, давнем минуток по шестьсот! — Дурнов положил в изголовье пачку папирос, спички, улегся поудобнее, закурил последнюю. — Еще ночь — и сутки прочь!