И вслед за криком зажурчал спокойный, негромкий голос Герцена. Огарев отошел от двери и уже не слышал его слов. Два года назад уже было такое. Неужели два? Да, Лизе уже почти четыре. Лизе, отцом которой считается он, Огарев, и никому не известна истина. Они молча решили, не сговариваясь, никому ничего не говорить, ничего не выносить наружу. И вот у Огарева уже есть прелестная четырехлетняя дочь. Интересно, будет ли она, выросши, так походить на Сашу, что возникнут неловкости и косые взгляды? Очень возможно: Александр Герцен-младший вон как походит на отца. Правда, внешностью и более ничем, но ведь и здесь все дело как раз во внешности.
Да, два года назад была очень крупная размолвка. Уехав на лето с маленькой Лизой в Берн, чтобы там встретиться с друзьями из России, Натали осенью отказалась возвращаться. Уже нагрянули холода, и как раз проездом из Италии, куда отправился сразу после Лондона, в Берн приехал, чтобы ее навестить, Николай Серно-Соловьевич. Чистейший, благороднейший Серно. Он сразу понял, как далеко зашел семейный разлад, пожалел бедную одинокую женщину и с прямотой своей и искренностью почел непременным долгом своим написать Огареву письмо, чтобы выразить свою горечь и боль.
Грузный, немолодой мужчина, стоя у ограды канала в распахнутом пальто с непокрытой головой, только ветер ерошил длинные волосы, вдруг громко и тоскливо рассмеялся. Оглянулся, его никто не слышал. И он опять рассмеялся, уже тише. Да, да, ему, Огареву, написал тогда Серно-Соловьевич. Он ведь, как и все другие, ничего не знал и ни о чем не догадывался. Он писал взволнованно, с любовью, требовательно.
В этом письме Серно-Соловьевич выразил тогда очень точно и прямо жесткие обязательства, лежавшие на них обоих — на Огареве и Герцене — в связи с тем, что тысячи глаз устремлены на них зорко и неотрывно.
Та нравственная высота, на которой стояли добровольные лондонские изгнанники, так несовместима была в представлении боготворившего их Серно-Соловьевича с любой, самой мелкой человеческой слабостью, даже с обыкновенной размолвкой! Он описывал, как во время первого их дневного разговора на террасе вздрагивала Тучкова то ли от холода, то ли от сдерживаемых рыданий, вечером же непроизвольные слезы пробивались у нее. Нет, она не жаловалась, она говорила, что во многом виновата сама, что размолвка временна, что все в порядке, отвечала уклончиво, обиняками, туманно. Все это Серно-Соловьевич, естественно, соотносил с Огаревым. И, к нему обращаясь, писал:
«Вдумайтесь ради всего в жизнь, на которую осуждена теперь эта женщина, и дайте себе отчет, спрося только собственное сердце, что она должна выстрадать в течение каждых суток. Дайте себе ясный отчет, умоляю вас, что за невыносимая жизнь женщине, одной, в чужой стороне, среди чужих! Нескончаемые, холодные, сырые дни тянутся беспрерывной вереницей, принося один, как и другой, одиночество, тоску, грусть, горе, физические лишения, душевные терзания, оскорбленное и, быть может, оскорбляемое самолюбие… Будучи в Лондоне, я часто подмечал у вас обоих тоску по России… Подумайте же, если вы, мужчины, погруженные в дело, имеющие призвание, знающие, что каждый час вашей работы приносит громадную пользу, чувствуете, как зачастую щемит сердце — что же должна ощущать женщина, оторванная от родины, дважды от семьи, одна, без призвания, без всякого дела? Страшно подумать, если бы самому пришлось быть в таком положении!.. Я решительно не могу придумать преступления, за которое можно было бы, при наших убеждениях, осудить женщину на такие страдания».
Только благородством и любовью продиктовано было ото письмо, дышавшее чистотой и заботой.
«Пойдут бесконечные отвратительные сплетни, действие которых будет тем сильнее, что они будут опираться на факт. Черня лично вас, будут клеветать и марать нашу общую святыню, наши убеждения и начала. И нам только нечего будет отвечать, потому что при каждом слове будет приправа: «Огарев бросил жену и ребенка», «жена Огарева не была в состоянии выносить жизнь с ним» и тому подобное. Что ни возражай, как ни объясняй дело — за них будет факт вашей разлуки».
Он писал, одно и то же повторяя, — умоляя, заклиная, уговаривая, — многословный от отчаяния и желания быть услышанным, чего бы это ни стоило ему, так недавно еще знакомому, настолько младшему, вряд ли имеющему право голоса перед такими людьми. Но — писал.
«В семейных делах судей быть не может, но наверно всегда есть доля вины на обеих сторонах; можем же ли мы равнодушно видеть, что всю тяжесть неприятностей несет одна, слабейшая? Как бы вина ни была велика… — такой образ действий был бы непростителен даже людям деспотизма. Поверьте мне, дорогой друг, если б даже право было безусловно на вашей стороне, в глазах ваших друзей вы не можете быть правы нравственно. Я сужу по себе. Конечно, сильнее любить вас, быть с вами более заодно как я — невозможно. И до чего меня коробит, как подумаю о Наталье Алексеевне, я и сказать не умею. Что же скажут другие, более или менее равнодушные? Умоляю вас, во имя всего, что вам дорого…»