Уж не сумасшедший ли он, этот наглец? Как было бы удобно, коли так. Объявить его высочайшим распоряжением не в своем уме, как прекрасно сделали недавно с Чаадаевым! В данном случае, однако, показалось это неудобным, очень уж почтенный род. Пригласить же, например, для освидетельствования психического здоровья князя некоего доктора Рихтера было явно целесообразно. Рихтер, однако же, надежд не оправдал, заключив следующее:
«Князя Долгорукова помешанным признать нельзя: суждения его обнаруживают в нем только человека экзальтированных понятий, которые по причине его неопытности в практической части общественных и житейских отношений, не приведены в порядок и не введены в надлежащие границы».
Вятка это сделает, вне сомнения, подумал Николай и рассмеялся наглому достоинству молодого мерзавца, ибо повелел сослать без службы.
Год же спустя и вообще простил. Князь вел себя тихо, а покорное возвращение следовало поощрить, дабы других не пугать. Не то один такой автор, поспешивший за границей распоясаться, отказался вернуться вообще. Прощение, однако, было неполным (полное следовало заслужить!), пока же проживание где угодно, кроме Петербурга.
Долгоруков жил то в Москве, то в своем имении под Тулой, целых девять лет вел себя тишайшим образом, собирая материалы для книги. В пятьдесят втором ему уже позволили жить в столице, а год спустя вышла первая часть его капитального труда — заслуживающей полного уважения «Российской родословной книги». Сам цензор Елагин, знаменитый в истории российской словесности тупостью, свирепостью и бдительностью, обнаружил только два места, кои решительно потребовал переделать. Никак он не соглашался пропустить в печать тот факт, что сто лет назад русские войска разбили армию Фридриха Великого: этого быть не могло, поскольку ныне прусский королевский дом находился в родстве с российским царствующим семейством. Не все следовало помнить из истории, а только то, что удобно было помнить. Кроме того, он категорически настаивал, чтобы двух князей Шаховских показать внуками их деда, а не сыновьями их отца, ибо отец скомпрометировал себя связью с декабристами. Книга вышла, и снова колченогого маленького князя окружали вниманием все, кто рассчитывал прочитать о своей родовитости в следующих выпусках. Снова ему прощали язвительность, неуживчивость и несдержанность. Третья и четвертая части выходили уже при новом самодержце. Почтительно преподнося последнюю, Долгоруков просил о вознаграждении и пожалован был бриллиантовым перстнем, стоимости, впрочем, вполутора меньшей, нежели он просил, нагло обозначив сумму награды. Сведения в его книгах были и впрямь широчайшие: он использовал превеликое множество документов, десятилетиями бесполезно пылившихся в частных архивах. Он писал потом:
«В России у многих лиц есть фамильные бумаги, переписки, документы. Явись к большей части таких людей человек, занимающийся историей, хоть будь Тацитом или Маколлеем, ему бумаг этих не сообщат, по недоверчивости, врожденной в нас, русских, и весьма понятной в стране, в коей шпионство развито правительством в исполинских размерах. Но явись человек хотя бы ума самого ограниченного, только занимающийся родословными, и ему поспешат все показать и все сообщить».
А честолюбие продолжало терзать предприимчивого князя. Как из рога изобилия, сыпались из его кабинета проекты преобразования России, всеподданнейшие рапорты, записки и иные изложения обуревающих его отдающих республиканством идей. Оставались они большей частью без ответа, князь дичал и снова озлоблялся. Ненависть к служащим и пресмыкающимся, но ползущим в гору ровесникам тоже была чувством не из последних.
Чуть поздней, объясняя Герцену, отчего ему так несимпатичен Долгоруков, Огарев (во всем и ко всем добрейший Огарев!), несколько смущаясь непривычной для себя антипатии, сказал, что не может относиться всерьез к человеку, убеждения которого легко выражаемы суммой жалованья и мерой власти — в данном случае губернаторского ранга. И что немногого стоит личность, готовая отказаться от своих убеждений, если предложат отступного. А не предложили, — значит, нужно оставаться при них и делать вид, что они на самом деле глубоки и органичны.
Вообще я не люблю, Герцен, людей, которых можно купить. Самый запах способности к вероломству не люблю. Я достаточно ясно объяснился? Так что извини уж, но дальше вежливости я с ним заходить не могу, — мягко, но решительно заключил Огарев, и Герцен понял, что не надо и пытаться его переубедить.