Саша был единственным сыном в обеспеченной семье, жившей в отдельной двухкомнатной квартире, что в те годы было редкостью. Его отец занимал какой-то важный пост в торговой иерархии, мать расписывала изготовленные кустарным способом тканые платки. Разница в материальном положении была заметной, но это не мешало нашей дружбе. И Саша и я учились очень хорошо, на круглые пятерки. Впрочем, я однажды получил в четверти сниженную отметку за поведение, как написала в табеле классная руководительница, за то, что не выполнил повеление директора и не остригся наголо. Сейчас уже трудно поверить, но в те годы всем мальчикам вплоть до окончания седьмого класса полагалось стричься под ноль. Не знаю, что было тому причиной: то ли запоздалая боязнь появления насекомых, что, вероятно, имело место в годы войны из-за тяжелых бытовых условий, то ли стремление к единообразию, которое уже стремительно насаждалось в государстве. Конечно, в седьмом классе на эту обязательную норму смотрели сквозь пальцы; класс был выпускной, после окончания которого выдавался аттестат о неполном среднем образовании, и можно было стать студентом техникума. Мы уже были не дети, и хотя нам было только по четырнадцать-пятнадцать лет, учителя начали обращаться к нам на «вы». Однако весной, незадолго до выпускных экзаменов, в класс зашел директор, критически осмотрел наши шевелюры и отправил всех в парикмахерскую, заявив, что не остриженных наголо к экзаменам не допустят.
В этот день после школы мне надо было поехать к Гале на работу, в театр, и отвезти еду. Я позвонил ей, условился о времени и сказал, что будет сюрприз. Галя работала в театральном музее кукол, и ей иногда приходилось проводить целый день в театре: днем были текущие дела, а вечером, в антракте, музей заполнялся зрителями и дежурный сотрудник рассказывал об экспонатах. В этот вечер дежурила Галя, а днем, когда я пришел, у нее сидел атташе бельгийского посольства по вопросам культуры, который интересовался театром. Увидев мою синевато-лысую уродливую голову, Галя ахнула:
– Вот так сюрприз!
Атташе, хорошо говоривший по-русски, спросил, что случилось.
– Изуродовали мальчика этой стрижкой, – в сердцах сказала Галя.
– Зачем же его постригли? – спросил атташе.
Галя замялась. Было страшно сказать иностранцу, что в нашей советской школе такие идиотские порядки: а вдруг он где-нибудь об этом напишет. Вполне достаточно для политического дела. Наступила пауза.
– Понимаю, – сказал атташе, – маленькие завелись.
И он, сложив большой и указательный пальцы, изобразил уничтожение насекомого.
Галя вспыхнула.
– Не переживайте, – мягко сказал деликатный дипломат, – это бывает в самых лучших семьях.
Версия была хотя и неприятной, но политически безвредной. На этом обсуждение моей стрижки закончилось, и репутация советской школы не пострадала.
Вероятно, моя школа была не лучше и не хуже большинства советских школ того времени. Из педагогов светлое воспоминание осталось о нашей классной руководительнице, преподавателе русского языка и литературы Марии Дмитриевне Гумилевской. Очень пожилая, немного сгорбленная, наверняка еще успевшая получить хорошее гимназическое образование, Мария Дмитриевна любила детей, что среди школьных учителей бывает нечасто, и любила русскую литературу, что бывает еще реже, потому что в этой среде, мне кажется, немногие выбирают профессию по любви. Я думаю, что ощущению красоты русского языка я обязан не только семье и природному чутью, но и ее на первый взгляд незаметному влиянию. Дети любили ее, и, насколько я знаю, многие приходили к ней и после окончания школы.
Вспоминается своим невероятным именем учитель физкультуры, молодой веселый человек, относившийся к нам довольно либерально. Звали его Сталь Соломонович. Видимо, папа его, восторженный почитатель вождя, верноподданный Соломон, был недостаточно мудрым и не понял, что в Советском Союзе выбирать кумиров среди вождей недальновидно.
Одним необъяснимым уроком запомнилась и учительница, преподававшая в седьмом классе Конституцию СССР. Рассказывая о времени, когда появилась так называемая сталинская конституция, она неожиданно заговорила о репрессиях при наркоме внутренних дел Ежове и живописала его как горбатого злобного карлика и кокаиниста, расстрелянного за злоупотребления. Поскольку имя Ежова исчезло из обращения и о судьбе его официально не сообщалось, рассказ произвел на класс ошеломительное впечатление. Когда я рассказал об этом дома, мне строго-настрого приказали все забыть, на эту тему не болтать и урок не комментировать. Реакцию моих домашних я оценил много лет спустя, прочитав воспоминания авиаконструктора Яковлева. Он пишет, что когда Ежов исчез, стало понятно, что он разделил судьбу своих жертв, однако даже в среде крупных советских руководителей эту тему боялись обсуждать. Не могу отказать себе в удовольствии процитировать из яковлевских воспоминаний слова вождя, сказанные на одном из совещаний высших чинов много времени спустя, когда молчать об этом, видимо, стало невозможным: