— Сегодня я не стану ничего писать, — сказал Люсьен Жюльетт. — На один набросок может уйти несколько дней. — И он взмахнул сангиной, показав на большой холст, установленный на двух стульях из булочной. Все мольберты оказались для него слишком малы.
— Это очень большой холст, — произнесла Жюльетт. Она прилегла на рекамье, опершись на локоть. — Надеюсь, спешить ты не будешь, если хочешь, чтобы я хорошенько проросла в картину. Мне понадобятся булочки.
Люсьен мельком глянул на нее, заметил озорную усмешку. Ему понравилось, что она ему намекает на то, что может здесь и задержаться: значит, у них есть совместное будущее. Прежде она исчезла внезапно. Его подмывало дать какую-нибудь нелепую клятву заботиться о ней отныне и навсегда, но он прекрасно понимал, что если делать такое заявление честно, ему придется навеки отложить кисть и встать к хлебной печи.
— Месье Моне как-то говорил мне, что великие картины пишутся, только если у художника — огромные амбиции. Поэтому, сказал он, «Завтрак на траве» и «Олимпия» Мане — великие картины.
— Великие
Полотна эти и
— А вот так пойдет? — спросила Жюльетт. Со знающей улыбкой она откинулась на подушки, забросив руки за голову. — Можешь взять позу махи у Гойи. С этого и Мане начинал.
— О нет, ma chere, — ответил Люсьен. — Мане поехал в Мадрид посмотреть на «Маху» только после того, как написал свою «Олимпию». До этого он не знал, как она выглядит. — Люсьен вырос на лекциях папаши Лессара о знаменитых полотнах — они были его детскими сказками.
— Да не Мане, глупыш. Натурщица знала.
Мысль до крайности тревожная. Олимпия примечательно походила на «Маху обнаженную» Гойи — она оценивала зрителя, брала его на слабо, и Мане явно восхищался Гойей: «Махи на балконе» вдохновили его на портрет семейства Моризо — «Балкон», — а батальные полотна о вторжении Наполеона в Испанию — на «Казнь Максимилиана», но те работы были позднее, уже после того, как Мане съездил в Испанию и
— Для девушки из шляпной лавки ты много знаешь об искусстве, — сказал Люсьен.
— Так ты, значит, будешь писать меня всего одной кистью?
— Нет, я не это имел в виду…
— А ты об искусстве знаешь многовато для булочника. — И в глазах ее при этих словах мелькнул вызов.
Сучка.
— Не меняй позу. Нет, правую руку опусти на бок.
— Сам опусти, — надулась она. — Я не умею.
— Шевельнись, Жюльетт. А теперь не шевелись.
И он принялся набрасывать ее почти в натуральную величину на холсте. Сначала — контур тела, затем, возвращаясь, заполнял его штрихами. Он растворился в работе, он видел лишь форму, линию, свет и тень — и время ускользнуло в это пространство. Пока Жюльетт не шевельнулась.
— Что? Нет! — Люсьен выронил карандаш на сиденье одного стула из тех, что служили ему мольбертом.
Жюльетт встала, потянулась, зевнула и чуть взбила себе руками бюст, что незамедлительно перенесло Люсьена из царства линии и формы в небольшой залитый солнцем сарай с прекрасной голой девушкой: ему отчаянно хотелось заняться с ней любовью, а то и жениться на ней, хотя в первую очередь и не сходя с места — взять ее силой.
— Я проголодалась, а ты еще даже писать не начал.
Она принялась собирать одежду со стула у дверей.
— Мне сперва нужно набросать весь мотив, Жюльетт. Я не собираюсь писать тебя на складе пекарни. Обстановка должна быть пороскошней.
Она вступила в панталоны, и сердце художника провалилось.
— А у «Махи» — роскошная обстановка? У «Олимпии», Люсьен? Хм-мм?
Сорочка скользнула через голову на плечи, и весь мир для Люсьена Лессара потемнел и погрустнел.
— Ты сердишься? Почему ты сердишься?
— Я не сержусь. Я устала. Я хочу есть. Мне одиноко.
— Одиноко? Я же здесь.
— Правда?
— Ну да.