Моне весь обмяк на табурете и уставился в землю у себя под ногами.
— Когда я ее только встретил — в те первые дни, когда мы поспешно сбегали из гостиниц, не заплатив, когда таскали этот двадцатифутовый холст по всей Франции, — Камилль была словно какая-то дикая дриада, но живопись ее интересовала всегда. Она подталкивала меня, чтоб я заходил все дальше, делал все больше, даже когда забеременела, и нам было бы гораздо легче, если б я соглашался на другие работы. Но я помню, как она еще в самом начале принесла мне коробку красок — мы с нею только познакомились, — и с тех пор она робко дарила мне тюбики краски, как маленькие сувениры нашей любви. «Одели меня красотой, Клод», — говорила она. Иногда мы пускались в авантюры, и я писал, казалось, месяцами где-нибудь в лесу Фонтенбло, на пляжах Онфлёра или Трувилля — и не понимал, отчего трактирщик «Белой лошади» так долго с нами мирится. А потом обнаруживал, что в его книгах на постоялом дворе мы записаны всего день-два. Так у нас было много лет. Камилль месяцами играла роль примерной супруги, хорошей матери — все переживала из-за денег и будущего, — но вдруг снова становилась беззаботной девчонкой, и мы опять были как юные влюбленные, кидались друг на друга всякий миг, когда я не писал, а она не смотрела за детьми. Я неделями тонул в красках и ее красоте — счастливый, в полном экстазе. Уже падал от измождения, а она вдруг опять превращалась в чуткую жену и заботилась о семье и доме, и я либо приходил в себя, как после лихорадки, либо целыми сутками просто спал.
— И вы думаете, она становилась такой от сини Красовщика?
— Поначалу не думал. Ну кому такое придет в голову? Но после вокзала Сен-Лазар и сам начал в это верить. Но даже тогда, скажи мне кто-нибудь, что я как-то обманываю время, даже не знаю, стал бы я что-нибудь менять. Я писал. Я вечно писал. И писал хорошо. Зачем мне это менять? Да и как? Но в итоге, мне кажется, живопись Камилль и доконала.
Голос Моне прервался, словно он задавил в себе всхлип. Люсьен не знал, что делать. Обнять своего наставника? Посочувствовать ему? Похлопать по плечу и сказать, что все будет хорошо? Как и с отцом, Люсьену казалось неправильным утешать своих «дядьев»-художников. Они были столпами силы и решимости, они были гениями — как же можно даже помыслить о том, чтобы предлагать им нечто, помимо восхищения? Но затем он подумал о своих друзьях, которые тоже художники: о Винсенте, Анри, Бернаре, даже о Сёра, который заперся в собственной интеллектуальной крепости оптики и теории цвета, — их всех одолевали приступы спеси, которые сменялись душераздирающими сомнениями в себе. Разве Моне, Писсарро и Ренуар чем-то лучше? Да ладно.
Люсьен сказал:
— Все знают, женой художника быть нелегко, но вы…
Моне поднял руку с кистью перебить молодого человека:
— Твоя девушка, эта Жюльетт? Она болеет?
— Что? — Люсьен как раз оглядывал пруд с кувшинками — вдруг в нем проявится какой-то порядок. Что ж он рассчитывал услышать? — Жюльетт? Нет, она не болела.
— Это хорошо, — сказал Моне. — Вероятно, она тебя бросила, пока ничего не случилось. А у Камилль заняло много лет, очень много. Но я старался ее спасти. По правде надеялся.
С этими словами Моне положил палитру наземь, бросил кисть в ведерко скипидара, свисавшее на цепи с мольберта, и встал.
— Пойдем со мной.
Моне провел Люсьена по всему саду к большому и тусклому каменному флигелю рядом с домом. Художник отпер дверь ключом, висевшим у него на часовой цепочке, и они зашли в мастерскую с высоким потолком и световыми люками, задрапированными белым, чтобы лучше рассеивался свет. Освещение здесь походило на то, что было и у Люсьена в сарае.
У одной стены размещались деревянные стойки, в которых, не соприкасаясь, сохли холсты, а на задней стене, до самого потолка, вплотную друг к другу висели десятки работ самого хозяина — главным образом, его сад и пейзажи, написанные вокруг Живерни. Завершенные картины стояли на полу рядов в десять, лицом к стене, чтобы не припадали пылью, пока их не покроют лаком.
— Наверное, бóльшую часть нужно отправить Дюран-Рюэлю, — сказал Моне. — Нехорошо так много держать в одном месте. Писсарро шестнадцать сотен потерял, когда пруссаки оккупировали его дом в войну. Они его картинами подвязывались как фартуками, когда устроили там скотобойню. Выстилали ими пол, чтобы кровь не протекла.
Люсьена передернуло.
— Я слышал, шурин месье Ренуара его картинами укрывал клетки для своих кроликов, чтобы вода не попадала. Мадам Ренуар надавала брату по мордасам за это, и потасовку их слышала вся гора.
— Ах, Алин, — вздохнул Моне. — Повезло с ней Ренуару.
Художник перебрал составленные холсты, нашел один и вытащил его — женский портрет. Прислонил к остальным, сделал шаг назад. Женщина спала, а лицо ее окружал вихрь краски, мазки синего и белого, нанесенные гораздо неистовее, нежели Моне писал обычно.
— Вот видишь, — произнес художник. — Я старался ее спасти. Пытался вернуть ее.
Люсьен не понял. Лицо на портрете выписано было неотчетливо — в буйстве мазков черты его лишь угадывались.
— Мадам Моне? — спросил он.