Туся поежилась еще раз. Она подурнела от усталости, загорела за это лето не хуже крестьян – неприлично, недопустимо. Отмахивалась от парасолек, шляпок – да оставьте наконец, это неудобно, обойдусь. Всё делала сама, во всё вникала, даже ходить стала по-другому – быстро, широко, вразмашку. Кисти рук, шею, лицо точно прохватило коричнево-красным, неженским огнем, и вся она после смерти Мейзеля будто стала шире, огрубела. И только под платьем все еще было светлое, мягкое, чуть припухшее – так что Радович, каждый вечер помогая жене раздеваться, воочию видел, как всё четче становятся границы между прежней и нынешней Тусей.
Неприятно.
Она встала, и Радович тотчас встал тоже, учтиво наклонив голову. Он вообще-то был еще голоден и рассчитывал на пирожное. Ему не четырнадцать лет, в конце концов, чтобы ложиться спать голодным в собственном доме.
В собственном.
Чёрта с два!
Туся сделала шаг и вдруг вскрикнула испуганно, схватилась за живот обеими руками, будто защищаясь. Радович кинулся – что? что? – может, доктора? Но Туся медленно отстранилась. Она наклонила голову, прислушиваясь к себе, точно пыталась понять, не проснувшись, идет ли дождь или заоконный ветер просто перебирает лапой тихие утренние листья.
Поняла.
Улыбнулась.
Снова приложила ладони к животу, но уже совсем по-другому – бережно, осторожно, словно накрывая невиданную хрупкую бабочку.
Мой бог, – сказал Радович. – Неужели наконец?
Туся кивнула.
Она была совершенно уверена, что – да.
Шаль Борятинской Танюшка унесла к себе и спрятала заботливо в одном из сундуков под стопами слипшейся от старости негодной дряни. Сама Танюшка исчезла наутро, будто никогда не жила ни в Анне, ни вообще на свете. Может, утопилась. Может, просто ушла.
Все, кто любил ее, умерли, все, кого любила она, не нуждались в ней более.
А сама Танюшка счастливо не помнила ни тех, ни других.
Всё барахло ее по приказу Туси сожгли на черном дворе, не разбирая. Вместе с шалью, которую, просмотрев завещание, Туся поискала недолго – да и перестала.
Некогда.
Оплакивать, волноваться, искать…
Туся была беременна – свои первым конным заводом, первым ребенком, первыми своими настоящими, взрослыми, сбывающимися мечтами – и сама верила, что это так.
Новый и старый сад вырубили полностью. Парк тоже. Туся оставила только одно-единственное дерево – возле усыпальницы Мейзеля. Старую грушу. Мать она похоронила на монастырском кладбище, подле прежних хозяев Анны, чтобы не беспокоить лишний раз Гриву. Пусть себе спит.
Усадебный дом стоял огромный, непривычно голый, впервые выставленный напоказ. Позади щетинились лесами – будто обглоданными ребрами – стремительно подрастающие постройки конного завода. Землю вокруг, сколько хватало глаз, распахивали под пастбища – черными, широкими, жирными, живыми полосами.
Туся была счастлива и свободна.
Наконец.
Как свободен всякий, не знающий, что готовит ему будущее.
Я люблю вас и потому не могу поступить иначе. Я люблю вас и потому не могу поступить иначе. Я люблю вас и потому не могу поступить иначе. Я люблю вас и потому не могу поступить иначе. Я люблю вас и потому не могу поступить иначе.
Вот что было написано в письме Саши Ульянова.
Я люблю вас и потому не могу поступить иначе.
Ровно, отчетливо, честно. Тысячу раз подряд.
Радович так и не узнал никогда.
Никто никогда не узнал.