И он тут же пустился рассказывать мне, что примерно неделю назад, когда установилась хорошая погода, они с Миколь решили обзвонить знакомых с благородной целью: возобновить теннисные баталии прошлого года. Они позвонили Адриане Трентини, Бруно Латтесу, тем двум ребятам, Сани и Коллеватти, и еще нескольким замечательным представителям обоего пола и младшего поколения, о которых прошлой осенью они не подумали. Все приняли приглашение сразу же и с радостью. День открытия сезона был назначен на первую субботу мая (жаль, что я не смог принять в этом участия!). Успех был оглушительный! Они не только поиграли в теннис, поболтали, пофлиртовали, но даже потанцевали, там, в хижине, под звуки радиолы, специально туда перенесенной.
Вторая встреча имела еще больший успех. Она состоялась в воскресенье, второго мая. А в понедельник утром, третьего мая, начались неприятности. Предварив свое посещение визитной карточкой, часов в одиннадцать пожаловал адвокат Табет на велосипеде. Да-да, тот самый Джеремия Табет, фашист из фашистов, сам лично! Закрывшись с папой в кабинете, он передал категорический приказ секретаря местного отделения фашистской организации немедленно прекратить ежедневные скандальные, провокационные сборища в доме, сборища, лишенные, кроме всего прочего, какого-либо здорового спортивного начала. Консул Болоньези велел передать их общему другу, что совершенно недопустимо, по вполне понятным причинам, чтобы сад дома Финци-Контини постепенно превращался в клуб, составляющий конкуренцию «Элеоноре д'Эсте», этому исключительно благонамеренному городскому спортивному клубу. Поэтому впредь под угрозой официальных санкций (несогласные тотчас будут исключены) членам клуба запрещается играть на других площадках и привлекать к этому остальных.
— А отец, — спросил я, — что ответил?
— А что бы ты хотел, чтобы он ответил? — засмеялся Альберто. — Ему оставалось только вести себя, как дон Аббондио: поклониться и прошептать: «К вашим услугам». Думаю, что он примерно так и ответил.
— Я думаю, что все это затеял Барбичинти, — крикнула с корта Миколь, которой расстояние, очевидно, не помешало следить за нашим разговором. — Никто не убедит меня в том, что это не он побежал жаловаться на аллею Кавур. Могу себе представить. Ну, его можно извинить, бедняжку: когда ревнуешь, делаешься способным на все.
Хотя Миколь сказала это без всякой задней мысли, ее слова болезненно задели меня. Я уже собрался встать и уйти.
И кто знает, может быть, мне бы и удалось выполнить это мое намерение, если бы именно в этот момент я не обернулся к Альберто, ища у него помощи и поддержки, и снова не заметил, как он необычайно бледен, как исхудал, каким широким сделался его пуловер (он подмигивал мне, как будто просил не обижаться, а сам уже говорил о другом: о корте, о том, что через неделю его начнут наконец перестраивать) и если бы в тот самый момент не появились на краю площадки две согнутые темные фигурки: профессор Эрманно и синьора Ольга, вышедшие на свою ежедневную прогулку по парку и медленно направлявшиеся к нам.
Долгие месяцы, которые последовали за этим вплоть до роковых дней августа 1939 года, до кануна нацистского вторжения в Польшу и «странной войны», вспоминаются мне как медленное, постепенное погружение в воронку Мальструма. Нас осталось четверо: я, Миколь, Альберто и Малнате. Мы были единственными хозяевами теннисного корта, заново вымощенного красным песком из Имолы (на Бруно Латтеса, ни на шаг не отстающего от Адрианы Трентини, рассчитывать не приходилось). Мы менялись парами и проводили целые дни, разыгрывая бесконечные партии, Альберто всегда был готов поддержать компанию, даже если быстро выдыхался и уставал. Он никогда не хотел дать передышку себе или нам.
Почему я с такой настойчивостью приходил туда каждый день, хотя прекрасно знал, что меня ждут только унижения и горечь? Я не могу этого объяснить. Может быть, я надеялся на чудо, на неожиданный поворот дел, а может быть, я их и искал, этих унижений и этой горечи… Мы играли в теннис, если Альберто соглашался на короткий перерыв, растягивались в шезлонгах, поставленных в тени, возле хижины, спорили, в особенности я и Малнате, о политике, об искусстве. Но когда я предлагал Миколь, которая оставалась со мной в общем-то очень милой, а иногда даже очень дружелюбной, прогуляться по парку, она редко соглашалась. А если и соглашалась, то шла неохотно, на лице у нее появлялось смешанное выражение неудовольствия и презрения, поэтому я быстро начинал сожалеть о том, что увел ее от Альберто и Малнате.