Первые несколько строк, даже пару абзацев я еще надеялась на нечто обычное, хоть и невероятное, непоправимое. В конце концов, был же он здесь когда-то, жил, возможно, в моей же комнате, писал этюды — и в какой-то момент вдруг вспомнил и захотел высказать что-то накопленное, подступившее к краю, а почему бы и не мне, и подвернулся листок линованной бумаги… А уже написанное тут же потеряло сиюминутную актуальность, отложилось на потом, засунулось в какую-то щель и забылось, как несколько не слишком удачных этюдов. И вот нашлось: с помощью Отса ли, Таши, неважно. Так бывает. Только оно теперь ничего не значит, не содержит в себе ни события, ни смысла. Одна лишь ностальгия и немного боли.
Но так могло быть, то есть получалось в это верить — два-три абзаца, не дальше. Того, что дальше, не имело права быть вообще.
Продумать, вспомнить, сопоставить. На самом деле не так-то просто их отследить — фрагменты, пиксели, волокна собственной жизни — на предмет, какие из них давно уже стали всеобщим достоянием, что раздергано втихомолку по чьим-то приватным секретам и эксклюзивам, а чего и вправду до сих пор не знает никто. Ну допустим, про суды, пускай и за закрытыми дверями, все были подробно в курсе. И та история с Бранко, она тоже ведь как-то просочилась, не сумела я ее удержать в себе, словно воду в простреленной фляжке… Но чтобы Михайль?!
В который раз придирчиво осмотрела конверт. «Станция Поддубовая-5». В принципе, можно с натяжкой принять за обратный адрес, по рассеянности проставленный рядом с именем адресата, моим именем; всякая случается рассеянность. Отпечатанный на машинке, про машинку мы спросим у хозяев отдельно. Зачем, если само письмо написано от руки?.. Тоже хороший вопрос. Похоже, конверт более поздний, теперешний, фальшивый. Только конверт — само письмо ненастоящим быть не может.
Правда, и настоящим тоже.
— Не сиди. Все простудишь.
Я уже не сидела, выпрямилась в рост — настолько грозно проскрипел старческий голос, что между советом и следованием ему не осталось зазора. Обернулась, посмотрела.
Иллэ стояла чуть выше по берегу и потому казалась неправильно большой. Одетая к тому же во что-то монолитно-ниспадающее, из толстой валяной ткани с вышивкой и кистями по подолу, из-под которого неуместно выглядывали синие треники. Голова старухи оставалась непокрытой, длинные косы подрагивали на безветренном воздухе, они, наверное, не весили ничего вообще. Со сгиба руки свисал широкий валик, вроде свернутого ковра или одеяла.
— Похолодало, — сказала она. — Зима идет. Возьми.
Валик оказался таким же этническим верхним одеянием, тяжелым и колючим на ощупь. Когда я протянула за ним руку, одеяло тут же соскользнуло с плеч вниз, один его косматый угол коснулся края пруда и начал темнеть, впитывая воду. Было ужасно неудобно подбирать его, отряхивать, отжимать, одновременно удерживая одежду на весу, и спохватилась я довольно поздно:
— Спасибо.
— Долго жить будешь?
— Что?
Я действительно не сразу поняла. Старуха смотрела без любопытства, собственно, не было ей никакой разницы, долго ли я буду жить, так, спросила, чтобы поддержать разговор. Тем временем шагнула ближе, взяла у меня одеяло, в ее руках оно тут же сложилось в смирный квадрат, не занимающий много места. Я набросила поверх свитера колючее и длинное, полное душного тепла.
Дошло наконец:
— В смысле, жить у вас? Не знаю пока. Посмотрим.
— Тебе часто почта ходит.
— Да уж, — кривовато усмехнулась; в холодном воздухе жужжало несоответствие, и надо было поймать, отследить, прихлопнуть. Стоп. — Это вы про какую почту?
— Была посылка, сегодня письмо. Отс утром со станции принес.
— Со станции?
Старуха не ответила, бесстрастная морщинистая маска с плетеным шнурком поперек лба и седых кос, нечего ей отвечать, незачем лишний раз повторять очевидное. Развернулась, прижимая к животу сложенное одеяло, словно ребенка или охапку хвороста. Пошла назад, в дом.
— Иллэ!
Не могла же я отпустить ее просто так. Догнала, с непривычки запыхавшись в тяжелой одежде, зашагала было рядом — но дорога уже вильнула в лабиринт построек, и дальше получалось идти лишь в затылок, спрашивая через плечо, в никуда, мимо:
— …художник. Его звали Михайль, он жил у вас, вспомните, пожалуйста, когда именно?
Молчание.
— …у Таши в сундуке, на обороте крышки, его картина, и в моей комнате, возле ставен, он вам оставил — когда это было?
Ей все равно когда. Потому и никакого ответа.
— …и письмо тоже. Вы уверены, что Отс принес его со станции? Разве сегодня почтовый день? Я думала, вы нашли его где-нибудь у себя, нет?
— Нет.
Прозвучало эхом, бессмысленным отзывом: понятно, от кого Таша так научилась. Только с Отсом тут и можно разговаривать по-человечески, черт, надо немедленно его разыскать и спросить про письмо и про Михайля тоже, пускай вспомнит, пускай назовет год, месяц. Хотя какой бы ни назвал — это ничего не объяснит. В то время, когда я была там, в горах, Михайль уже не писал никаких этюдов, тем более здесь.
А раньше — никак не мог написать этого письма.