Читаем Сад, пепел полностью

(„Эдуард! Думай, что говоришь…“), набитых преступными грудами бессмыслицы и тщеславия; преступление, замотанное в рулоны, набитое в мешки, утрамбованное в пакеты („…наше гостеприим…“), и плевать мне, господа родственники, на ваше гостеприимство! Мне плевать на вашу мораль! Впрочем, в восемнадцатом году вы меня встретили точно так же, и несчастный, ныне покойный Мориц, тоже, кстати, жертва ваших махинаций, задавался вопросом, как это так, что вы до такой степени ослеплены своей самовлюбленностью и не видите масштабов своего ничтожества, как это возможно, что вы не чувствуете ответственности своей крови и не слышите гром апокалипсиса. И вы еще осмеливаетесь говорить мне о гостеприимстве („…но ведь тебе же не нравится“)… я уеду, разумеется, я уеду, чтобы не наблюдать ваших лукулловых пиров и ваших кровавых трапез, с которых вы бросаете нам куски, как собакам, когда нашу утробу пожирает чума голода! Вы слышите меня, вы, вероотступники и негодяи! Я предрекаю вам черные дни! Слышите ли вы трубу иерихонскую?! Слыши-и-и-те-е-е ли?! Или вы думаете, что это галлюцинации Эдуарда Сама, моя delirium tremens,[17] мои белые крысы! („Ради бога, Эдуард, успокойся, люди собираются“), И никакой народ меня не волнует, пусть все придут, все, пусть придут и пусть посмотрят, пусть станут свидетелями кровавой несправедливости людской, пусть станут свидетелями моих беспорочных слов и прорицаний! Ибо, говорю я вам, я исторгну вас из уст моих. Ибо, говоришь, я богат, и ничего мне не надо. Но не знаешь, что ты несчастен, и убог, и сирота, и слеп, и гол! Ой! Ой! Возводят тебя, Вавилон великий, но наступит час, день суда над тобой…». В этих последних фрагментах, которые в горячечном фортиссимо превращались в хаос бессмыслицы и гипербол, отец уже терял нить, начинал призывать Мессию и сводить счеты с ним, в каком-то чудовищном, пророческом монологе, вдохновленном lucida intervalla,[18] после чего его голос начинал спускаться с верхней точки, изменяться, превращаясь в стон, в хрип.

Я сижу в санях рядом с мамой, с горящими глазами, отравленный отцовским мессианством. Его слова отпечатались у меня на лбу, как клеймо, я начинаю чувствовать проклятие, которое нас преследует, и внезапно понимаю, что то время, когда наши дни были всего лишь пространством между путешествиями, а путешествия всего лишь пейзажами среди снов, потеряно навсегда. Я сижу как взрослый, объятый каким-то сомнением, двойным сомнением познания. Некоторое время назад, когда кучер запрягал лошадей, я зашел за ним на конюшню, где в полумраке бархатно поблескивали лошадиные крупы. Запахи конюшни, прелой травы и мочи вдруг напомнили мне запах того одеяла из верблюжьей шерсти, которым мы укрывали ноги в те дни, которые мне теперь показались такими далекими, когда мы уезжали с улицы конских каштанов, в свете занимающейся зари. Ведь у меня с самого детства была какая-то болезненная сверхчувствительность, и мое воображение быстро все превращало в воспоминание, даже слишком быстро: иногда было достаточно одного дня, промежутка в несколько часов, обычной перемены места, и какое-нибудь заурядное событие, лирическую ценность которого я не ощущал до тех пор, пока жил с ним, внезапно оказывалось увенчанным сияющим эхом, каким коронуют только те воспоминания, которые пребывали в лирическом забвении много лет. У меня, как я сказал, этот процесс гальванизации, когда вещи и лица приобретают тонкий слой позолоты и благородный налет, патину, протекал с какой-то болезненной интенсивностью, и вчерашняя экскурсия, если бы какое-то объективное обстоятельство указывало на ее конечность, на факт, что она не повторится и не может повториться, становился для меня, уже назавтра, источником меланхолических и невнятных медитаций. Двух дней — в моем случае — было достаточно, чтобы вещи обрели благодать воспоминания. Это была та же самая сентиментальность, которую мы унаследовали от своего отца, и из-за которой Анна, моя сестра, имела обыкновение плакать после праздников и путешествий, не дожидаясь, так сказать, того, чтобы эти события обнаружили свою быстротечность: было достаточно, чтобы завершился один день, чтобы приблизился вечер, зашло солнце, и она уже понимала его неповторимость и оплакивала, как какое-то далекое воспоминание. К счастью, немного повзрослев, она освободилась от этой нездоровой чувствительности к феномену мимолетности, одним незаурядным усилием избавилась от нее и женским практическим суждением пришла к выводу о неизбежности некоторых явлений, на которые она больше не обращала внимания, — этого я никогда не мог постичь.

Наши родственники, закутанные в пестрые платки, стоят перед дверью, выстроившись в соответствии с иерархией возраста и достоинства, с руками, короткими, как подрезанные крылья, и они машут нам едва заметными движениями, напуганные проклятиями моего отца, из-за его пророчеств, на миг заронивших в их души тревогу.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Великий перелом
Великий перелом

Наш современник, попавший после смерти в тело Михаила Фрунзе, продолжает крутится в 1920-х годах. Пытаясь выжить, удержать власть и, что намного важнее, развернуть Союз на новый, куда более гармоничный и сбалансированный путь.Но не все так просто.Врагов много. И многим из них он – как кость в горле. Причем врагов не только внешних, но и внутренних. Ведь в годы революции с общественного дна поднялось очень много всяких «осадков» и «подонков». И наркому придется с ними столкнуться.Справится ли он? Выживет ли? Сумеет ли переломить крайне губительные тренды Союза? Губительные прежде всего для самих себя. Как, впрочем, и обычно. Ибо, как гласит древняя мудрость, настоящий твой противник всегда скрывается в зеркале…

Гарри Норман Тертлдав , Гарри Тертлдав , Дмитрий Шидловский , Михаил Алексеевич Ланцов

Фантастика / Проза / Альтернативная история / Боевая фантастика / Военная проза