Она боялась Генри все три года, когда он пришел к ним и как-то раз заявил ей, что ненавидит работающих мамаш. «Конечно, я шучу, милая моя, но они никогда не думают о работе». Она боялась его, когда сообщила о своей беременности и попросила разрешения работать четыре дня в неделю и уходить в четыре часа, а он ответил, что он позволил бы ей работать и три дня, но все же придется работать четыре. И она боялась его, когда шесть месяцев назад он поцеловал ее на рождественском корпоративе «в честь праздника»: засунул ей в рот толстый мокрый язык и сказал, что ей надо подтянуть фигуру и что у нее была фантастическая грудь, когда она вышла на работу после родов, но в остальном она сейчас «некондиционный товар». Она боялась его, потому что он иногда поглядывал на нее – особенно на ее волосы – и облизывал толстым языком свои жирные губы. Он обращался с ней как с раненым зверьком – трепетным, бледным, усталым, неуверенным в себе, он, сильный и ловкий самец, преследовал ее, загоняя в ловушку. Хотя она знала гораздо больше его, была квалифицированнее и гораздо опытнее, а он оказался тут лишь потому, что был крестником леди Дауни и учился в нужной школе.
Передумала бы Джульет рожать детей, если б знала, какова жизнь работающей мамы, ведь она и ее подруги медленно тонули в носочках и резиновых игрушках для ванночки, покрытых черной коркой, от неотвеченных приглашений в гости и пластмассовых игрушек «Свинки Пеппы»? Нет, конечно, потому что жизнь без детей была для нее немыслимой, а сам факт их существования снимал все вопросы. До рождения детей она бы не поняла тот новый, ужасный сексизм, охватывающий тебя, когда ты становишься матерью; он затянул ее в пучину, из которой она не могла выбраться. Но она точно знала одну вещь вот уже четырнадцать лет: она от всего устала. Устала быть виноватой, устала растить девочек, устала от болтовни по телефону, от подруг, от итальянской бабушки детей, покупающей для Санди футболки с надписью Uomo di Casa[2]. Устала от разбитой посуды, пролитого сока и бесконечного, непрестанного страха. Перед мужчинами, которые орут на тебя, когда твоя коляска с младенцем загораживает им дорогу, перед косыми взглядами женщин, когда твой ребенок орет благим матом перед кассой в супермаркете. Однажды она пыталась поговорить об этом с матерью, но Элви Хорнер буквально выскочила из комнаты, как всегда делали родители, когда возникали неприятные эмоции. И хотя любая газета или сайт убеждали в обратном, Джульет точно знала: это совсем не было связано с тем, как сильно она любила своих детей, зато всецело связано с материнством.
Джульет со всей силы прижала палец к переносице, когда леди Дауни обратилась к Генри Кудлипу:
– Шо, права она насчет рамы? Так ли это важно? Она ведь эксперт, да?
– Да, – ответил Генри после некоторой паузы и перевел взгляд на золоченую деревяшку в своей руке. – Мы можем снять раму.
– Я бы так и сделала, – сказала леди Дауни. – А тебе придется как-то объяснить это залу, но, как говорится, это твоя проблема, не моя. – Она повернулась на высоких коричневых каблуках и ушла.
– Вообще-то… пора начинать, – с тревогой сообщила Эмма. – Я открою главные двери?
Генри Кудлип покрутил на пальце кольцо с печаткой.
– Подожди пять минут. Вот. Возьми это, – он вырвал картину из рук Джульет. – Грэм может убрать раму. Быстро. Быстро! – рявкнул он. Выпучив глаза, Эмма схватила маленький эскиз и засеменила прочь, так, словно она бежала на автобус с Ковчегом Завета. – Так. Джульет, – сказал Генри, – я хочу поговорить с тобой позже. У меня в кабинете. Спасибо. – И он повернулся к ней спиной.
Джульет поняла, что не в силах остаться и смотреть, как будут продавать картину. Она бросила на нее прощальный взгляд, когда ту выносили из зала.
– Прощай, – еле слышно прошептала она и в последний раз посмотрела на фигурку во французском окне, на ее прямую спину и нежный профиль.