Пятый семестр – моя лебединая песнь – по традиции стартовал с колхозной борозды («Как часто видят в поле тех, / Кто был зачислен в Политех!» – каламбурил я со сцены на пороге студенчества и следом разражался катреном, за который меня и вычеркнули из концертной программы: «Мы не чурались выкрутас, / На танцах выражая / Доисторический экстаз / По сбору урожая!»). Ко мне в силки угодила первокурсница – Элина Былина (по отцу – Кацнельсон). Ее клинило на мастурбации – в чем она без зазрения признавалась.
Блуждая по бурелому, я как-то вывел цесарку к полю, посреди которого шахматными пешками торчали льняные снопы. У обочины на двоих осушили бутыль плодово-ягодного.
– Давай поразвратничаем! – лихо мяукнула она.
Я расчехлил спутницу – но та вдруг забилась на стерне автогеном. Пена вокруг рта подтвердила догадку. Прежде я не сталкивался с эпилепсией (не считая семейного предания о несчастной Лиде, приемной дочери тети Тамары). Проезжавший мимо тракторист посоветовал отхлестать припадочную по щекам…
Той осенью мы вновь ютились по-мушкетерски: я и трое соименников. В одно из утр я притворно раскашлялся. Она явилась, как было условлено. Терпкий дух слежавшейся перины щекотал ноздри. Иконка под притолокой укоризненно меняла ракурсы. В замочную скважину пялилась баба-яга – согбенная то ли от старости, то ли из праздного любопытства…
Работягам, за день нахромавшимся по рассыпчатым буртам, хозяйка доложила с порога.
– Ишь, коклюшный! – съязвил Мильчман.
– Живу как хочу! – огрызнулся я, цедя Элине заварку через ситечко.
Андик и Виц угрюмо жевали.
– Распатронил шлюшку – угости Андрюшку! – совсем в духе Бруцкого причмокнул сургучными губами вожак.
Идея выкидного лезвия впервые могла явиться лишь крайне вспыльчивому человеку: это столь же несомненно, как то, что лодку изобрел человек, полными пригоршнями черпавший воду из ручья…
В ответ я щелкнул ножиком – тем самым, которым когда-то пропорол камеры парторгу. (Один из грехов, водящихся за мной: конечно же, это проще, чем грамотно заехать в торец).
– Спрячь перо – кому сказал!
– Заткнешься – тогда спрячу!
Товарищи встали между нами. Я отправился провожать напуганную гостью.
Убежден: собственными жизнями все люди участвуют в создании грандиозного эпоса. Но лепта каждого из нас подотчетна горней инстанции – даже когда мы пробуем демиургически оживлять своих персонажей. Фабуле свойственна повторяемость: этапы чувственного познания срастаются в аскетичное целое, как бронзовые пластины рыцарских доспехов. Недостроенность панцирного каркаса часто объясняется преждевременным истлением отдельных чешуек… Макросюжет очередной эпохи рано или поздно запечатлевают стелы развалин, инкунабулы хранилищ, кроны генеалогических древ…
Но обо всех равно печется Садовник Судеб – куда уж там Паркам с их кустарной пряжей! Садовник Судеб – глотаю аллитерацию: и вижу струящую спасение оросительную скудель над грядками Непала и Калифорнии, Исландии и Суматры…
В детском саду нас приобщали к огородничеству. Ежеутренне поливая фасоль и лук, мы дождались оробелых всходов – и с криками «ура» принялись подбрасывать в небо лейки. Одна угодила мне в лоб. Операционного стола не помню, но шрам прощупывается до сих пор.
Когда мы с моей второй женой Эстой сняли первый этаж домика, где я прожил без малого шесть лет, бурый песок двора, обнесенного колючей проволокой, вызвал у новоселов коллапс.
Но Михаэль, выходец из Анталии, по-соседски нарезал два десятка упругих побегов. С тех пор в моем окне благоухал цветник. Обиходя участок, я наблюдал, как несколько видов растений, дерущихся не на живот, а на смерть, оплетают ржавую ограду. Захватил пространство вьюнок с фиолетовыми колокольчиками: его лепестки и стебли оказались эфемерней и гибче. В один прекрасный день я присмотрелся вновь: угроза внешней экспансии миновала – и победоносные ветви, борясь за ультрафиолет, столь же непримиримо стали теснить друг дружку…
И вот я говорю: Ницше – порицая в «Веселой науке» сострадание, отвлекающее души философов от осиянного шествия в Валгаллу, – не осознавал над собою ножниц Садовника. Реформатора морали сразит безумие после сцены на площади Карло Альберто: где он, обнимая исхлестанную кучером лошадь, перегородит путь туринским экипажам…
И бельгийца Эмиля Верхарна, погибшего в 1916 году под колесами поезда в Руане, – разве не настигло таким образом одно из щупалец города-спрута, столь громогласно преданного поэтом анафеме?
И Стефану Цвейгу была явлена весть о том, что сочинения для сцены ему абсолютно противопоказаны. Всякий раз, как он завершал очередную пьесу, предназначавшуюся кому-либо из видных актеров или режиссеров – знаменитость покидала сцену либо и вовсе земные чертоги. Но писатель не задумался над сюжетом судьбы – и подался в либреттисты к Рихарду Штраусу. И имя еврея – еще в Зальцбурге жившего прямо напротив фюрера – жалким петитом тиснули на афишах оперы о тысячелетнем рейхе. Самоубийства он, подвергнутый бойкоту в эмиграции, кажется, мог бы вполне избежать…