Возвращение в Нимфск окунало ее в рутину: ребенок, стряпня, репетиторство. Отдушиной служило искусство во всех его ипостасях. Графика ее обнаруживала мертвую хватку зрения: Цветаева и я – два подаренных Ритой тонких карандашных этюда. Недаром в Иерусалиме она увлечется ваянием кумиров – открыв на дому школу для начинающих скульпторов: неумолчный позыв к нарушению Моисеевых заповедей переплетется с пластической доминантой ее дара…
Даже в том, что она, Эткинд по рождению, приняла посконную фамилию отчима, было больше вызова захолустной одномерности, нежели приверженности японскому театру ноо (нимфское еврейство, в отличие от московских марранов, к подобным уловкам прибегало реже).
Пунктуация ее анжамбеманов – утыканных – точками – и – тире – щедрей – корабельной – радиограммы – восходила к интонационной одышке Марины Ивановны: тоже, как известно, непредсказуемо влюбчивой. Сказалось в этом и сострадание собственной матери, непрестанно терзаемой ужасными приступами астмы.
Одну ее строчку время не вытравило из моей памяти: «О! – Мой Господь! – О! – Родина моя!» В ней мне чудился не столько перечень ценностей, сколько мощная и оригинальная формула: подданство своей души лирик прозревал в небесной сини. Заведя вторую семью, отец ее репатриировался в начале 70-х. «Рита – ярый сионист!» – несколько раз гневно провозглашал Ким (ему самому Израиль был всегда до лампочки).
Полагаю, в ее стихах зыбился Горний Град – христианский символ, увитый естественной дочерней тоской. Небесная проекция иудейской столицы, соосная подводным стогнам Китежа, столь же сакральна для православных, что и Сион для евреев. «Если я забуду тебя, Ерушалаим, забудь меня десница моя!» На вопль Псалмопевца откликнулся в своем послании св. Павел. У Иосифа Джугашвили, воспитанника духовной семинарии, отнюдь не случайно сохла рука.
От реплик в дивертисменте, нахраписто-дилетантских, я отстранился. Зато оживился, когда пошел треп о музыке: Трестман, надувшись индюком, расспрашивал Риту о ее дипломной работе по «Игроку». Убежденный литературоцентрист, я не преминул ввернуть максиму Жана-Поля Рихтера: «Опера есть привязывание себя за уши к позорному столбу, дабы выставить на всеобщее обозрение свою голову».
Возражала она с аристократическим сарказмом: не разверзая губ – смягчая тем самым табачный привкус дыхания. Соперник мой, расслабясь на пике успеха, изображал снисходительность. Выставлять меня своим оруженосцем Гриша опасался: я ведь был свидетелем его собственной духовной зависимости от Кима.
Впрочем, в подмастерьях он и не нуждался: во-первых – потому что мастером не был, во-вторых же – из-за своей прижимистости. Однажды, зайдя к нему, я попросил «Введение в каббалу» – книгу, о которой он обмолвился накануне и которую мне почему-то очень хотелось прочесть. Скопидом вздрогнул: «Я разве обещал?» – разложив на табурете ноги в гадко смердевших носках…
Стремясь чем-нибудь расположить к себе Риту, я стал рассказывать, как недавно на одной из родственных вечеринок внимал игре коренастого могилевчанина, приехавшего поступать в консерваторию (впоследствии Спиваков примет самородка в свой ансамбль «Виртуозы Москвы»).
– Да, Гена Гуревич – мой двоюродный брат, – кивнула она, узнав по описанию.
– Особенно классно он освоил это – как его? -
стаккато… – ляпнул я, не догадываясь, насколько смешон.
Сторожко преодолев скрипучие ступени, мы по замети добрели до перекрестка. Признавая поражение, я с деланной веселостью обернулся к своим спутникам:
– Ну, кому куда?..
– А тебе – куда? – бычьим барельефом надвинулся
Трестман.
Этот сверлящий взгляд достался ему, очевидно, от отца – комиссара еврейского партизанского отряда в Липечанской пуще.
Судя по всему, Рита сочла нужным его одернуть. Во всяком случае назавтра он заблеял агнцем (без лицемерия шагу ступить не мог):
– Ты уж, Гриша, пожалуйста, на меня не обижайся…
– За что?!
– Мне показалось, вчера ты еще хотел чем-то
поделиться, а я, как назло, ужасно спешил…
Валяй, ползи, сороконожка, перебирай лапками! Черта с два стал бы я с тобой делиться! Сила юности – в ее неразменности: сытая респектабельность когти себе пообдерет! К тому же Рита была достаточно проницательна, чтобы разглядеть гнилую подкладку его показной отзывчивости: ах, бедняжка, ее на на такой долгий срок лишают гедонистических радостей брака!..
Впоследствии, наталкиваясь на нас, Трестман неизменно склеивал пуританскую гримаску. Вынужденный отказаться от сногсшибательного приключеньица, полигамный пиит сошелся с каракатицей Дорой, переводчицей с английского, таскавшей цветастые ситцы. «Доротея не объявлялась?» – фасонил он, вырастая на пороге у Кима, селедочно поблескивая при этом прохиндейскими белками.
Гриша всечасно самоутверждался за чужой счет. Как-то в нашу компанию зачастил баптист Павлик – с ликом длинновласого византийского страстотерпца. Был он на диво искренен: открыто заявил военкому, что дуло «калашникова» не в силах остудить его веры в Иисуса. Спустя некоторое время он исчез.