— Философские постижения и провидческие открытия Лермонтова непостижимы, — потрясался на сцене Иван Васильевич. — «В небесах торжественно и чудно! Спит земля в сиянье голубом…» Он ведь не написал, что небо представляется нам голубым — это любой и так знает! — а утверждал: Земля голубого
Афанасьев взглянул в партер так, чтобы стало ясно: не он один может иметь внуков, но и все сидящие в зале тоже. Дело, значит, не в «летах»: возраст он не имел в виду!
— Или вот, к примеру, — не унимался Иван Васильевич, — мы клеймим Сталина, как чудовище, а появится на киноэкране — и возникают фанатичные аплодисменты. Правда, во тьме, анонимно… Но аплодируют! Почему? Лермонтов отвечает: «Так храм оставленный — все храм, кумир поверженный — все Бог…»
Даше показалось, что он подслушал Абрама Абрамовича, который говорил то же самое. Нет, это она пересказала Афанасьеву наблюдения Еврейского Анекдота, а он их присвоил себе. Невольно, разумеется… Не нарочно. Но присвоил! Даше хотелось в чем-то Афанасьева обвинять, уличать. Она испытывала настойчивую потребность не поддаваться Ивану Васильевичу, противостоять его обаянию и уму. И не оттого, что она их боялась («Любовь не имеет обратного хода»!), но для того, чтобы он, глядя на нее со сцены, — а только она для него в зале и существовала! — понял: не воспринимает, не восхищается и никаких надежд уже нет. Ей хотелось молча, хоть в мыслях своих унизить его или, по крайней мере, принизить.
Когда он упомянул об аплодисментах «во тьме», ей тут же вспомнилась другая — предательская! — овация в темноте и топанье под стульями… Еще до того, как мама поднялась на сцену. И впервые она обвинила в том кошмаре и Афанасьева. Это было нелогично… Но тут уж ничего не попишешь… Какой логики можно ждать от любви — безумствующей или прошедшей, — если та и другая слепы и глухи? Приходя к человеку или обрушиваясь на него, любовь оглашенно преувеличивает достоинства своего «объекта», обнаруживает их даже в полнейшем вакууме, а уходя, иссякая, она, уже остывшая, прошлая, не видит, принижает и те заслуги, которые существуют в реальности.
Даша как бы подтверждала размышления Игоря, который оказался в любви тончайшим теоретиком, но несостоятельным практиком.
— Однажды меня спросили, — продолжал Афанасьев, — какая поэтическая строка не расстается со мной. «Выхожу один я на дорогу…» — Тут он взглянул на Дашу с многозначительной пристальностью и повторил: — «Выхожу один я…» Вроде бы ничего такого в этой строке и нет. Но поверьте, что в ней есть все: и мироздание, и надежда, и одиночество… — Он снова взглянул на сестру. Однако она уже слышала это раньше, хоть и безотносительно к нему и себе. Он повторялся, повторялся… Но, оглушенный ее присутствием, не слышал себя, не контролировал. — «Ночь тиха, пустыня внемлет Богу, и звезда с звездою говорит…» Простота в искусстве гораздо сложнее сложности! Не та, которая хуже воровства. А подлинная, высокая! Да, Лермонтов сумел сделать нас своими современниками, а себя современником нашим: «Герой нашего времени» — это и нынешняя, и завтрашняя, и послезавтрашняя проза… С нее начался русский роман! А вот с детства и мне и вам знакомые строки:
Кроме «сей», ни одного архаичного слова. А ведь брошено в лицо «надменным потомкам» почти сто пятьдесят лет назад!
Даше вдруг стало обидно за Георгия Георгиевича: он тоже был потомком, но надменностью не страдал, а, напротив, страдал от излишней для второй половины двадцатого века деликатности. Она придиралась к Афанасьеву, а из-за него, похоже, и к Лермонтову.
— Кто, скажите, кроме этого бесстрашного юноши гения, — издалека прокладывал путь к «Маскараду» Афанасьев, — кто, кроме него, посмел произнести: «Вы, жадною толпой стоящие у трона…» Это же о троне Николая Первого, не отличавшегося, как известно, либерализмом!
«В той толпе» возле трона были и не жалкие люди, а и такие, как Елчанинов… Можно ли назвать их толпой?» — про себя возразила Ивану Васильевичу, а стало быть, из-за него и Михаилу Юрьевичу Даша.