— Молись, Олексиечку! Молись, друже!
Пятый кий, десятый, двадцатый... Хоть бы крик, хоть бы стон у столба.
Только руки все более и более вытягиваются и натягивают ремни... Сжатые кулаки разгибаются... Широко расставленные ноги подкашиваются... Тело уже не вздрагивает...
— Пропал козак! — слышится в толпе.
А из куреня доносится детский плач: то плачет татарочка.
XXVI
Никогда еще, с тех пор как стоит и цветет Украина, Киев не видел такой торжественной встречи, какой удостоился Сагайдачный с казаками по возвращении из морского похода.
Весь Киев высыпал на берег Днепра к тому месту, где пристало Запорожское войско, подплывшее к городу на своих победоносных чайках. Весь покатый берег, подъем в гору, ближайшие улицы, ведущие к Софийскому собору, все крыши домов — все было усеяно народом, пестревшим, как весеннее поле, всевозможными яркими цветами своих нарядов. Духовенство всех церквей, монахи и монахини всех монастырей, члены всевозможных цехов, «братчики», «спудеї», или «скубенти», братской школы вышли навстречу «славному рицарству» с хоругвями, иконами, крестами и значками различных цеховых обществ. Во всех церквах торжественно звонили колокола.
Когда Сагайдачный, с гетманскою булавою в руке и сопровождаемый старшиною, ступил на берег под невообразимый гул мушкетных и пушечных выстрелов со всех чаек, к гетману подведен был великолепный, белой масти, арабский жеребец под роскошным, расшитым золотом и шелками чепраком. Сагайдачный ловко вступил своим красным сафьяновым сапогом в позолоченное стремя и в один миг очутился в седле, словно вросший в своего коня. За ним выступили хорунжие с войсковыми знаменами и турецкими и татарскими бунчуками, добытыми в походе. Казаки смыкались в ряды, по куреням, и шли в гору за гетманом, предшествуемые куренными атаманами и знаменами. Войско представляло такое зрелище, которое невольно поражало самый привычный глаз. Дорогие турецкие одеяния, добытые в Кафе, Синопе и на взятых турецких галерах и вздетые теперь казаками на свои молодецкие плечи; казацкие и польские кунтуши с длинными откидными рукавами и вылетами, подбитыми самых ярких цветов матернею — алтебасами, златоглавами, атласами, адамашками; шапки с красными верхами и всяких цветов смушками — белыми, черными, сивыми; дорогие турецкие и широчайшие казацкие, тоже всех цветов радуги, шаровары; цветные, большею частью красные, зеленые и желтые сафьянные и юхтовые сапоги; всевозможное оружие, которым увешан был каждый казак — мушкеты, кинжалы, ятаганы, сабли, — все это горело на солнце, слепило глаза, кричало своей яркостью, картинностью и невообразимым разнообразием. Казаки выступали гордо, молодцевато, хотя, по-видимому, с полною небрежностью и с познанием своей полнейшей перед всем миром независимости и полнейшей свободы в поступках, движениях — во всем, во всем!
Старый Небаба шел во главе своего куреня и, улыбаясь чуть заметною улыбкою под седыми усами, косился на великана Хому, у которого на руках, держась правою ручкою за его воловью шею, сидела татарочка и своими большими южными глазами изумленно посматривала по сторонам, словно бы ища там своего пестуна и любимца, горемычного Олексия Поповича, молодецкое тело которого давно уже было обглодано до костей днепровскими раками.
Тут же выступал и усатый Карпо Колокузни с своими острожскими товарищами по степным скитаньям — с веселым Грицко и густобровым Юхимом, некогда возившими на себе плетеную чертопхайку с длинновязым патером Загайлою. Недоставало только третьего их товарища, друкаря Федора Безридного, который лежал далеко-далеко на берегу Днепра, почти у самого Кызы-кермена. Зато тут же выступал его бывший джура Ерема, который теперь смотрел почти совсем казаком и только желтоватые глаза да жидкоусость выдавали его московскую породу.
За казаками шли освобожденные ими невольники. Они двигались нестройною толпою, как не принадлежавшие к войску, и возбуждали необыкновенное внимание киевлян. Впереди всех невольников, опираясь на палку, шел маститый старец Кишка Самойло. Он глядел и радостными, и в то же время грустными глазами на стоявшие по обеим сторонам их пути пестрые массы киевлян. Все это, что стояло тут и вышло поглядеть на казаков и на возвращенных ими из плена невольников — почти все это успело народиться и вырасти в то время, как Кишка Самойло изнывал в тяжкой турецкой неволе, далеко от родной Украины. Рядом с ним шел такой же маститый старец Иляш-потурнак, глаза которого почти ни разу не взглянули на пестрые толпы киевлян: он не мог забыть свое постыдное прошлое, свое потурченье, свой тяжкий грех перед братьями-невольниками. По другую сторону Кишки Самойла выступали его товарищи по неволе — Марко Рудый, бывший судья войсковой, и Мусий Грач, бывший войсковой трубач. Виднелась и юркая фигурка болтуна орлянина, и донского казака Анисимушки, около которого шла его бледнолицая жена, которая где-то на море, в виду пылающей Кафы, так безумно оплакивала прижитого в неволе сынка своего, Халильку-татарчонка.