— Все выяснилось, когда Хан снял верхний слой краски. Там было изображено лицо Игаля Цукермана, одного из приятелей Бен-Ама, тоже, говорят, неплохого художника. Мы пришли к этому Цукерману, и я сказал ему пару слов, а потом Хан нашел рубашку, от которой был оторван лоскут. В общем, несколько лет назад Цукерман задушил некоего Арнольда Векслера, дело тогда пришлось закрыть, потому что убийцу не нашли. А Бен-Ам обо всем догадывался или знал наверняка — сейчас уже не скажешь. И нарисовал эту сцену в своей примитивной манере. Манера манерой, но узнать Цукермана можно было без проблем, у него очень характерная внешность. Картина стояла в мастерской, и Цукерман как-то ее увидел. Вида он не подал, не станет же человек без лишней надобности признаваться в убийстве! Картина так бы и стояла, но Бен-Ам решил ее выставить в галерее Орена. Оставалась неделя, и Цукерман не знал, что делать. Сказать Бен-Аму, чтобы тот не выставлял картину? Это означало — признаться. Сделать вид, будто ничего не происходит? Но на выставке его могли узнать десятки людей, сопоставить факты… В общем, он решил подправить лицо, надеясь, что Бен-Ам не станет перед самой выставкой накладывать еще один слой краски. А там видно будет…
— Цукерман знал привычки приятеля, — продолжал Беркович, — приехал поздно ночью, окно, как он и думал, оказалось открытым, он забрался в мастерскую и принялся исправлять собственное изображение. А тут явился Бен-Ам с пистолетом в руке.
— Кошмар, — сказала Наташа. — А за что он задушил того?…
— А, — махнул рукой Беркович. — Шерше ля фам. Любовь.
— Ты сказал это так, будто любовь — великое зло, — возмутилась Наташа.
— Если из-за женщины убивают, то любовь — зло, — твердо сказал Беркович и отправился в ванную, оставив за собой последнее слово.
В студии было темно, яркие софиты освещали только небольшую площадку в центре, где разворачивалось действие — неприхотливая инсценировка, которая, по мнению сценариста, должна была произвести на потребителя впечатление разорвавшейся бомбы. Посреди освещенной площадки стояло приспособление, которое должно было навести зрителя на ассоциацию с электрическим стулом. На стуле вполоборота к камере сидела “приговоренная” — артистка Нехама Машаль. На ней была длинная черная хламида, волосы собраны в пучок на затылке, а поза изображала покорность судьбе.
Под бодрую музыку (прием контраста!) появлялись палачи — шестеро статистов, наряженных в такие же хламиды, как смертница, но алого цвета. Лица палачей скрывались под масками и капюшонами, а голоса звучали глухо и мрачно. Слов разобрать было невозможно, но по сценарию так и предполагалось — главное было не слова, сказанные в адрес преступной инфляции, роль которой исполняла Нехама Машаль, а конкретные дела, совершаемые премьер-министром, которого, несомненно, поддержит большая часть народа. Попробуй не поддержать, если инфляция-Нехама в конце концов погибает на электрическом стуле, палачи сбрасывают маски и начинают изображать ликующий народ Израиля.
Сценарист Одед Крупник и режиссер Хаим Вермеер сидели в углу, невидимые для артистов, и тихо спорили друг с другом, чтобы их голоса не записались чувствительными микрофонами.
— Мне все равно не нравится, что палачи делают свою работу молча, — сказал режиссер. — Что тебе стоит написать каждому два-три слова? Например, “вот тебе за страдания потребителя” или что-нибудь в этом роде.
— Хаим, — в десятый раз терпеливо объяснял Крупник, — нельзя, чтобы клип был прямолинеен, как гвоздь. Сейчас в нем есть тайна, ты смотришь и думаешь: “А кто вот этот палач? А кто вон тот?” Может, высокий палач — министр финансов? А низкий — директор Банка Израиля? Понятно? В клипе главное — пластика актеров и этой твоей Нехамы, которая играет просто бездарно. Она не способна даже умереть без дурацких претензий на гениальность!
— Помолчи, — прошипел режиссер, пригласивший молодую актрису на роль только потому, что надеялся в будущем затащить ее к себе в постель. — Я знаю, чего хочу.
— Уж это точно, — ехидно сказал сценарист, для которого притязания Вермеера вовсе не были тайной.
Последний палач удалился во тьму, обойдя вокруг казненной инфляции, эффектно отдавшей богу душу и полулежавшей на стуле, низко склонив голову на грудь. Под резкий маршевый ритм софиты замигали, палачи вернулись и сплясали финальный танец, а потом электрик дал полный свет, и режиссер захлопал в ладоши.
— Все! — сказал он. — Закончили!
— Совсем? — с надеждой спросил чей-то голос. Кажется, это был голос помощника режиссера Орена Нира, стоявшего в стороне с текстом режиссерского сценария в руках.