И стало ясно, что пора бросить убогую, забитую вещами, разоренную квартирку на улице Варенн. Мне даже не нужно было «возвращаться» в Бергхейм – я и так душой был там. Какое-то скрытое чувство нашептывало: тебя больше ничто не удерживает в Париже. «Сенесе умер, и вместе с ним умер Париж, – говорил я себе. – Скоро двадцать лет, как умерла Мадемуазель, унеся с собой в небытие Сен-Жермен, как Дидона унесла с собой очаровательно-неприглядный домик на набережной Турнель. У меня только всего и осталось, что имя, полученное в детстве. Франция – единственное напоминание о грезах моей матери. Семь лет истекло с тех пор, как продан Удон, с его кедром и безмолвной линькой. Покончено с долиной Луары, с долиной Сены, и Дюрдана, и Сулль, с долинами Гавра и Бюльзара. Я слишком долго сопротивлялся своей сути, слишком долго не шел на зов моего детства!» Тот факт, что я, добившись известности – пусть и скромной, – продолжал преподавание, например, в американском университете близ Сан-Франциско, удивлял всех моих друзей. Мне предлагали частные уроки по несравненно более высоким расценкам, но я отказывался, повинуясь какому-то внутреннему протесту. Бергхеймский дом был достаточно просторным. Я мог бы проводить там занятия в летние месяцы. Детей у меня не было. Но и одиночество не грозило мне в обществе старой фрау Геших. Я вернулся бы к родному – не материнскому – языку. Я боюсь произносить слово «материнский» в этом значении. Оно внушает мне испуг. Никогда моя мать не склонялась над моей кроватью. Я почти не помню звуков голоса, слетавших с ее уст. И однако, эти страницы написаны по-французски – худо-бедно, но по-французски, – на ее языке. Жалобный ропот в моей душе тоже звучит по-французски, – несомненно, для того, чтобы обратить его к ней. Но зачем пользоваться языком, бессильным заставить другого полюбить вас, бессильным пробудить его внимание, бессильным удержать подле вас женщину, занятую только собой?! Я несправедливо возненавидел немецкий. Отринул его без всякой уважительной причины. И был не прав, упорно переводя с немецкого на французский биографии, одну за другой, – мне следовало поступить так, как я поступил ребенком, в 1945 году: покинуть Францию ради Германии.
Когда я возвращаюсь в Бергхейм, мне чудится, будто я нахожусь в самом старом городе на свете. С ним связано мое детство, и доисторическая челюсть из Гейдельберга, и красная деревянная табличка, и самая древняя женщина в мире, и раскопки в Неандертале, и дольмены Мекленбурга. И пещера Шурлоха.
Рассказывают, что на Сретенье все часы, и башенные, и стенные, изменяют свой ход. Много тысяч лет назад герой Гомера был уверен, что пение сирен несет путникам гибель. А здесь к стуку молота о наковальню примешивается теплое зловоние навоза, но даже этот запах в сочетании с ударами железа о железо, с воплем железа, погруженного в воду, перебивает – всякий раз, как я прохожу через новую площадь мимо кузни, – едкая гарь жженого копыта, в которое с треском вбивают подкову.
«О, mutti, mutti!»[126]
– хочется мне воскликнуть, когда я стараюсь различить сквозь стук молота это бередящее душу, такое живое потрескивание.И непрерывно какая-то струна дрожит во мне. Дома окликают меня людскими голосами. В безмолвных дебрях памяти возникают имена – и ползут ко мне на тонких мушиных лапках. Любая вещь преображает что-нибудь – как любой язык преображает какой-нибудь мир, – словно былое накинуло свои тенета на существа, на предметы, на частицы природы.
Почти целый год я провел в колебаниях, решая, обосноваться мне в Бергхейме окончательно или нет. За свой счет я электрифицировал городской орган. Начал с того, что приезжал туда каждый месяц на одну неделю. Однажды добрался до берега Ягста. Опустился на колени, невзирая на сырость прибрежной земли, и испил горсточку воды из реки. «Совсем не похоже на воду Сены», – подумал я. И снова склонился над рекой. Рассмотрев свое отражение, я не испытал большого восторга. Сделал второй глоток. И подумал: «Это Ганг!» Хлебнул еще. «Это вода из чрева моей матери! Все воды мира впадают в Панталассу![127]
» И я побежал в лавку – купить себе бутылку рейнского вина.