Мне вспоминается клеенка на столе, в мелких фиалках и мелких жонкилях, одни ярко-синие, другие лимонно-желтые; она была уже довольно потертая, но блестящая, почти светящаяся, подобно некоторым зловонным, почти удушливым лакам, и вдобавок липкая: если можно так выразиться, более чем липкая – почти липучая, более чем липучая – почти прилипчивая, более чем прилипчивая – почти неотрывная, как улитки или желтые слизни, плотно приникающие к ладони, когда выпалываешь или засеиваешь грядки. Не помню, что стояло на столе и поели ли мы. Кажется, все-таки поели. Но нам так и не удалось нарушить молчание. А молчание было поистине гробовое. Оно захлестнуло даже Дельфину, которая усугубила его своим собственным, очень нечастым молчанием. Я помню, как она старательно посыпала сахаром дно тарелки и расчленяла вилочкой мандарин, точно снимала ягоды с грозди смородины, – тугие дольки медленно, бесшумно падали в сахар, поблескивая в свете висевшей над столом лампы.
Безмолвие было до того гнетущим, что меня обуял смех – я вообще страдаю этой ужасной, почти ненормальной способностью хохотать не к месту – при виде того, как Дельфина в пятый раз промахнулась и очередная мандариновая долька внезапно шлепнулась на пол. Я, конечно, не рассмеялся вслух, но не смог удержать позывы нервного внутреннего хохота, вырывавшегося наружу то ли кудахтаньем, то ли стонами.
– Что тут смешного? – завопил вдруг Сенесе, ударив кулаками об стол так, что подпрыгнули тарелки и бокалы.
Дельфина уткнулась носом в свой стакан с водой, роняя слезы в воду. И тут мне уже не удалось задавить в себе этот безумный хохот, каждый взрыв которого ранил, точно удар штыка, причиняя жгучую боль, но зато освобождая наконец от мучений совести. Флоран испустил страшный крик.
Глава третья
Вилла в Сен-Мартен-ан-Ко
Мы молчали. Это было одно из тех молчаний, о которых принято говорить – странно, но очень метко, – что его «можно ножом резать», ибо оно и впрямь наводит на мысль о ножах, висящих над головой, как дамоклов меч, как угроза отложенной, но неминуемой казни. Все сидели, уткнувшись в тарелки, с одним-единственным желанием – избежать чужих взглядов. Казалось, мы настороженно вслушиваемся в голос этой мертвой тишины.
Именно тем вечером мы и расстались – расстались в этом молчании. Мы не произнесли ни слова и почти не взглянули друг на друга: в нашем разрыве с Сенесе было что-то роковое. На краю блюда застыла рыбья голова в укропе. Она была мертвенно-серого цвета. Я помню ее выпученный слепой глаз. Мы все были некогда рыбами. Но самые мудрые из нас так и остались жить в озерах каменноугольного периода. И доныне пребывают в числе позвоночных, которые предпочли молчание.
Дельфина открыла жестяную коробку, достала леденец, и я в последний раз увидел, как она протянула леденец своему отцу. И хотя я не испытываю особой любви – а, скорее, питаю презрение – к этим конфеткам, которые, в общем-то, являют собой всего лишь жалкий вторичный продукт экономной утилизации остатков сладкого сиропа, послужившего для изготовления засахаренных фруктов; хотя они сохранили, как отрицание своего первородства, цвет тех самых фруктов, которые погружаются в вязкую расплавленную массу; хотя мое презрение никоим образом не оправдывает само это воспоминание, но тут, в тоненьких розовых липких пальчиках Дельфины, сующих леденцы в рот отцу, они показались мне такими же изысканными, такими же прозрачными, как некоторые витражи – голубые, розовые или желтые – старинной церкви, куда приходишь порой в ненастный день, а они вдруг вспыхивают яркими огнями в пронзившем их солнечном луче. Но если продолжить это сравнение, то мне запомнилось, что больше всего я восхитился даже не пестротой леденцов, подобной разноцветью стекол в темных свинцовых обводах, а изяществом белых волнистых линий, какие тянутся по декам старинных виол, а также пронизывают леденцы; эта белая филигрань не исчезала при сосании и была явственно видна, когда Дельфина вытаскивала изо рта липкий кубик, чтобы