Ибель спала с чуть приоткрытым ртом, с широко раздутыми ноздрями. Ее сон то и дело сопровождался резкими движениями, пинками в пустоту. Небольшие, упругие, горячие груди подрагивали, точно щеки жующего человека. Я всегда поднимался с постели еще до рассвета. Легко касался поцелуем ее груди, ее волос. Но ее тело находилось где-то далеко, не со мной – что я считал вполне справедливым, – оно было всецело обращено к сновидению, всецело охвачено старой ненавистью или старым страхом, который давал ей, таким образом, уверенность, что она не изменилась, осталась прежней. Внезапно это длинное женское тело сотрясала судорога. Вслед за чем она испускала глубокий вздох – заставлявший опасаться, что я ее разбудил, – и меняла позу или тяжело переворачивалась на живот. Все ее отягощенное сном, разомлевшее тело доверчиво отдавалось нездешним видениям, посвящало красоту своих членов нездешнему миру; я ощущал под пальцами теплую, бархатистую нежность кожи между ее ног, щекочущее дыхание ее рта на своих щеках или губах. Близился рассвет. Я проворно выскальзывал из постели, осторожно прикрывал за собой дверь. В кухне стоял утренний сумрак. Я кипятил воду на старинной печке, где нужно было разгребать угли в топке кочергой и снимать специальным крючком чугунные конфорки, лежавшие на плите, – безмерное, райское удовольствие в первые дни и подлинное наказание – в последующие; вся эта процедура – наложить угля, скомкать газеты, развести огонь и поскорее вернуть на место конфорки – производила адский шум, пламя вырывалось из круглых отверстий на плите, рассыпало искры по всей кухне, жгло руки. Я ставил на огонь чайник, выкладывал на стол масло, хлеб, яйца, фрукты, соль, конфитюр, мясо. Затем шел принимать ванну. После завтрака, в течение трех-четырех часов, я читал партитуры и биографии музыкантов. По условиям договора с «Сёй» и «Галлимаром» я должен был переводить с английского или немецкого по одной биографии в год. Этим я и занимался, надиктовывая текст на магнитофон, до сорока лет, вплоть до того момента, когда у меня появились собственные диски, что позволило мне расстаться с этой работой, плохо оплачиваемой, очень интересной для переводчика, но совершенно не нужной другим людям, а кроме того, довольно трудоемкой, поскольку она принуждала меня без конца штудировать французские, английские, немецкие и американские журналы по музыковедению, крайне занудные, изобилующие ругательными статьями, парадоксальными суждениями и пугающими вердиктами; Часам к восьми-девяти я делал перерыв и шел варить лапшу или картошку. Ибель заявляла, что от кухонных запахов ее мутит по утрам, однако, уступая врожденному аппетиту, благоволила отведать, если можно так выразиться, Kipper,[40]
или паштет по-татарски, или четвертушку апельсина, запивая еду капелькой токая. Ибель упрекала меня в том, что я встаю, как она выражалась, «засветло»; при этом Ибель была убеждена, что я ставлю ей в вину долгий сон и поздние пробуждения, из-за которых она пропускает утреннюю зарю и лучшую, первую половину дня, поскольку привык жить по своему расписанию – наследию бессонницы детских лет. Подобный упрек я и прежде часто слышал от нескольких женщин, снизошедших до совместной жизни со мной, но точно так же, как в случае с Ибель, мне никогда в голову не приходило винить их в крепком сне, которым они имели счастье наслаждаться, – меня ничуть не задевало и не обижало то, что им так повезло и они могут еженощно надолго умирать в постели. Утренние часы одиночества всегда были высшим блаженством моей жизни. Любящие полагают свое постоянное присутствие необходимым: для них эта неотвязная близость – дело принципа, а эксклюзивное отношение к себе – главная цель. По моему же мнению, нет ничего слаще нескольких часов разлуки с любимым человеком, так же как нет ничего разумнее смены партнера, когда страсть становится предметом расчета.