С раздирающей сердце тревогой думал о детях. Он готов был молиться, как маленький мальчик, как простая деревенская баба, с причитаниями и рыданиями, как какая-нибудь кормилица Домнушка, — о том, чтобы его дети не познали всей горечи и страданий его жизни, чтобы они были счастливы. Но в самой глубине души в возможность для них покоя и счастия не верил, напрасных и горьких иллюзий не питал. Что-то ждет их в будущем, может быть, не столь далеком? Детей было так жалко, что и сказать нельзя. Ведь и Елизавета Аполлоновна не крепка здоровьем, да и беспорядочна и неосторожна: «Вот будет ужас, ежели попадут птенцы в передел к родственникам», в особенности Дмитрию Евграфовичу, Иудушке. «Просто страшно делается, не за себя, — за мертвое тело и страшиться нечего, — а за детей. Ведь им жить придется, а как? Одна надежда — на трусость, но какая надежда?» А ведь так страстно желалось, — может быть, вспоминались удивительные слова одного из героев Достоевского, — «взлелеять для жизни чистое и прекрасное существо».
Салтыков скорбел не только потому, что ему «душу запечатали». «Запечатали душу» и его журналу. «Поистине, это был единственный журнал, имевший физиономию журнала, — писал он 26 мая П. В. Анненкову, — насколько это в Пошехонье возможно. Стасюлевич издает ежемесячный альманах <Салтыков имеет в виду журнал «Вестник Европы», о котором в другом письме он высказался еще более резко: «тараканье кладбище».> Юрьев — что-то колеблющееся, неопределенное <речь идет о московском либерально-славянофильском журнале «Русская мысль», который издавал в Москве приятель Салтыкова Сергей Андреевич Юрьев>... Не только мне, но никому из молодых нет охоты писать. Наиболее талантливые люди шли в «Отечественные записки», как в свой дом, несмотря на мою нелюдимость и отсутствие обворожительных манер. Мне —
Но растревоженная и возбужденная мысль не могла остановиться и продолжала работать в прежнем привычном напряжения. Это была мысль сатирика и публициста. И в то же время прежнего владения собой, прежнего вдохновения, той комической силы, что рождала гениальные образы, не было. Ведь еще в прошлом году, обремененный многочисленными заботами и невзгодами, с ужасом думал о скором творческом оскудении: «Не нахожу нужных выражений, обнаруживаю полное бессилие в создании образов». А что может быть ужаснее для художника, как иссякновение способности «рождать образы».
Сиверская станция, куда его, больного, привезли в конце мая, оказалась местом довольно диким, едва ли не лучшим среди петербургских дачных палестин. Тишина; увеселительных заведений и кабаков, кажется, слава богу, нет. Воздух чистый, пряный, насыщенный испарениями хвои, лес нетронутый, не затоптанный, живописные гористые окрестности. «По всему правому берегу излучистой речки, на далекое пространство, тянется сплошной хвойный лес, и покуда только самая незначительная часть его подверглась захвату под дачи. В этом лесу великое изобилие ягод, грибов, пернатых и... зверей» («Пестрые письма»).