Салтыкову стал известен и еще один знаменательный факт обсуждения его третьего «письма» в цензурном ведомстве. Его сатиру сопоставили с классической античной сатирой Персия и Ювенала! Это была поистине «целая история»: «Экстренно собирали совет <по делам книгопечатания> (пишет Салтыков Соболевскому), припомнили Персия и Ювенала и нашли, что даже они такой смуты в общественное сознание не вносили, какую я вношу (буквально)!» Эту историю действительно можно было бы принять за продукт салтыковской комической «игры» (во избежание недоразумения Салтыков и прибавил: буквально), если бы не сохранившиеся материалы цензурного ведомства. Цензор В. М. Ведров писал в своем донесении: «Сатира со времен Ювенала и Персия действовала разрушительно, но она имела предметом общечеловеческие недостатки, которые бичевала...» Салтыков же, видите ли, «бичует» не общечеловеческие недостатки, а вполне определенные общественные явления (правда, смысл эзопова языка Салтыкова цензор истолковал весьма превратно: Салтыков защищает молодежь и литературу от нападок, преследования, регламентации, обвинений в разнузданности, цензору же салтыковские иносказания совершенно недоступны, ему, как говорится, ничтоже сумняшеся, кажется, будто сатирик избирает предметом сатиры «пылкое юношество и неокрепшую печать»).
Сразу же после закрытия «Отечественных записок» Салтыков заговорил о неизбежности «ломки» сложившейся сатирической, «эзоповой» манеры, о том, что ежемесячные «беседы» с читателем в привычной форме вряд ли теперь станут возможны. Еще в мае писал К. Д. Кавелину: «Деятельность моя так сложилась, что переламывать ее на другой манер потребуется не мало времени. Хотя я давно задумывал написать большую бытовую картину (целое «житие»), но полагал приступить к этому позднее». (Во всяком случае, после естественного, а не насильственного прекращения беспокойной журнальной работы.) Один из предполагавшихся в конце 1883 года, но недописанных «Пошехонских рассказов» возвращал память к детским годам в селе Спас-Угол, к «пошехонской старине», к помещичьему икрестьянскому быту прошедших лет. Теперь же переворот был столь внезапен и чувствителен, перелом столь резок, что сразу взяться за «житие» не представлялось никакой возможности: «Теперь приходится сделать ломку, а удастся ли она — не знаю». Но в первых «пестрых письмах» он еще вполне оставался верен старой манере — манере Персия и Ювенала (правда, не в том смысле, как понимал эту манеру чиновник цензурного ведомства). История с третьим «письмом» о Федоте Архимедове вновь заставляла задумываться.
Давно уже (еще при издании журнала) посетила Михаила Евграфовича мечта (правда, понимал — едва ли сбыточная) о «собственном угле», о каком-то небольшом доме в деревне, куда можно было бы скрыться: «Отдать все нажитое и уйти на хлеб и воду. Вот истинное блаженство». Когда Павел Васильевич Анненков решил пожить в своей симбирской деревне, Салтыков тут же поощрил это его намерение, в особенности порадовавшись за сына Анненкова: «Хотя и постылое это Пошехонье, — писал он 1 июля 1884 года, — но сынам его необходимо его знать. Что в Тагае <деревня Анненкова> не имеется изрядных материалов для еды — этого вы должны были ожидать. Но ежели бы Вы там пожили подольше, то материалы создались бы сами собою. Отцы наши жили в деревнях безвыездно и не скучали». Как только утратилась привычная связь с читателем, так все с большей тоской и болью стало думаться и мечтаться о таком своем месте, где де тревожили бы тяжкие удары и уколы мучительной современности, ее паскудных прихвостней, где можно успокоить израненную душу, болезненно возбужденное сознание. И с таким «уходом» психологически связывалась работа уже совсем иного рода — «бытовая картина» не безумной петербургской жизни, а жизни деревенской, «почвенной». Свой собственный угол невольно возвращал мысль к Спас-Углу.