Ехал медленно он и рванул вдруг на всех скоростях, словно кто-то ее мог похитить. Дымка близкого к океану каньона просквозила из ущельной своей низины, и невольно он тут тормознул.
Арабиса белые венчики возникли на кромке обочины, а дальше была пустота. Случайность спасла или САМ уследил, что погибнуть он может: левей повернуть ни за что б не успел. Ладно, ладно, чего уж там каяться. Постыдство последних событий нелепо аукнулось в сердце.
Холод вознесло по белесой стене ракушечника. Из нее выступали винтом панцири древних моллюсков. Долго ли, мир, ты продлишься? Люди долго ль продлятся?
Ярким таким же днем кто-нибудь наклонится над срезом дороги, где все тот же арабис цветет, и обнаружит угрюмо стену из человеческих костяков.
Дьяволиадностью зараженные, мы беспечно природу хороним, а она все равно в отложения нас, в отложения запечатает вместе с камнями. Вот и получим мы герметизм.
Оголтелая скорбь улетучилась из души. Дана еще людям возможность оставаться на свете. И ты — лишь случайное проявленье единства различных полов, созерцаешь невинный арабис, каньоны, вдыхаешь туманный поток пропастей на пути к небывалой, которой, к печали, не повториться в веках, к почти неизведанной Фэйхоа.
Исключение ты, раз не стала чужой, Фэйхоа, странно преданная для времен, в чьем потоке на стрежне бесправие тела, кощунство над внутренней волей, столикость, в оргазм заключенная вера, немилосердие к правде и чести…
Одиночеством накатил готический склон в глаза. Обманулся? Ты весь поглощен собою, своим, а то ведь могла просто спускаться женщина из селенья в селенье. До чего же мы крутимся сами в своем? Ах, проклятье, не научимся мыслить себя среди множества целей и бессчетных существований.
О, за кедром желтеет полоска одежды. Затаилась. Пускай обомрет от испуга, что скрылась, подразнив его сердце. Аравийка, балийка, японка, да ты все девчониста в милых повадках, а его-то мальчишество испепелилось в термитном огне.
Аукнул. Теплея, вернулся из гор его собственный зов. Ярость радости оборваться просилась в рыданье. Лихорадочно вдруг повернуло к соседнему кедру. Ослепило сиянием жемчуга. Увидел истомленное мыслью лицо.
До чего же родные глаза эти карие с апельсиново-тонкой оранжевостью белка и ложбинка меж крыльцев, угловатых и гладких.
Льдом, о, САМ, о, великий отступник от душ человеческих, отдает ее грудь, позабывшая поцелуи. Никакие идеи, как бы ни были оправдательны, не заслуживают уваженья, если девушка честности все еще не жена. Исполинскую нежность он ей принесет, пусть она отливается в спелых, как манго, детей.
Коричная коричнева подевалась куда-то. И тело ее белоснежно теперь. Овдовелые женщины, где-то читал, высветляются духом, и взором, и телом. Лишь познала его, и разлука на годы. Почти что вдовство.
Ах, какая неистовая приспела любовь. Милованья откроют ему до кровинки, до жилки, до косточки всю Фэйхоа. Не забыт аромат этот ласковый, учащающий пульс, — земляники и ананаса со сливками, аромат Фэйхоа.
Холодком предвечерним их встречал океан. Отдельность свою он чувствовал, отражая их в фиолетовых водах прибрежья. Ликовали они глазами, поворотами плеч и поступью, всем своим состоянием обоюдности, возникшей затем, чтоб завершиться бессмертием.
Агавы, обложенные каменьями, тянули к тропинке медные трубы цветов, и мерещилось, что исторгнутся звуки из них, подобные кликам в стаи сбивающихся лебедей, почему-то кружащих в беззвездные ночи над океаном.
Включив нажатием клавиша электромотор, Фейхоа направила катер к хрустальному маяку. Шелест воды, завихриваемой винтом, не заглушал ее голос. Завораживал он Курнопая своими мелодиями, подобными пению иволги. Она увлеклась изучением неба. Нужно было узнать созвездия зодиака, чтобы навостриться в составлении гороскопов. Главсерж и приспешники, волнуясь за власть и себя, стали впадать в оккультизм. Она не астролог, а пифия. Предсказания охраняют ее независимость.
— Эх, здорово!