Трудно сказать. Во мне так мало осталось человеческого, что просто трудно ответить. Это стыдно говорить, но это правда… Любила ли я что-то русское? Ну, конечно. Прежде всего книги, «великое русское слово». У меня в детстве был исключительно чистый, православный, русский источник – бабушка и няня. Теперь такое, наверное, уже невозможно. Так что я с детства имела возможность сопоставлять, что такое – советское, а что – русское. Советское – это врагу не пожелаешь. Конечно, если Бог поставил, значит, так нужно было, но тут сказать «благодарю Бога за все» можно только абсолютно нечеловеческим языком. Того, что тянулось от русского, – в 1930-х это был уже тончайший ручеек, – почти не было. Но я это еще застала, я это видела: видела русскую интеллигентность, видела православных людей. В детстве я
разговаривала в основном с двумя женщинами: с русским интеллигентом – моей бабушкой со стороны мамы, и с русской крестьянкой – моей нянечкой. Естественно, я общалась и с еврейским буржуа, дедушкой по отцу, и с моей очень смешной, очень трогательной, в духе итальянского неореалистического кино, бабушкой. Но это уже другой разговор, другая культура и другой тип жизни: поселившиеся в городе евреи, ушедшие из общины, потерявшие веру, буржуазные и слегка богемные, – такое встречалось по всему миру. А вот то, что называется русской культурой, – это было в маминой семье. Бабушка до революции была классной дамой. А нянечка -даже описать нельзя: орловская крестьянка самого ангельского вида.
В шесть лет. То есть в 1934 году. Ровно в тот год, когда я поверила в Бога. Произошло вот что: мой отец, еще никак не привилегированный, но уже весьма шустрый и левых устремлений молодой человек 1920-х годов, по блату сунул нас с нянечкой в санаторий, где мы не имели ни малейшего права жить, – в санаторий для иностранных спецов в Сестрорецке. Нас поселили в каком-то маленьком домике. И вот однажды туда ворвался человек в галифе и стал на нас орать. Мы уехали. Это, может быть, самое главное лето в моей жизни. Вообще, мне кажется, в тот год что-то окончательно переломилось на этой бедной земле, начался самый густой кошмар. Мы вернулись в Питер. Месяц я плакала и рыдала. Родители мои слезы не очень заметили, по психиатрам детей, слава Богу, не таскали. Нянечка молилась,
водила меня гулять, показывала дуб Иоанна Кронштадтского. И вот в Ольгино, где мы жили у лютеранки, бабушкиной приятельницы, я сознательно поверила в Бога и сознательно испугалась города, полного каких-то непонятных штук, каких-то рабочих, красных флагов. Я поверила совершенно сознательно, как дети верят; дай мне Бог верить так сейчас.
–
–Думаю, нечто демоническое. Не плоть и не мир, а просто бес, адская попытка построить обратную иерархию, попытка заменить Бога, утвердить какие-то абсолютные, но очень страшные ценности, связанные с чудовищной беспощадностью. Люди страдают от этой беспощадности, но тут же воспроизводят ее по отношению к тем, кто стоит хотя бы на один сантиметр ниже. Больше я не знаю, как определить… Но одно можно сказать с уверенностью: НЕ УДАЛОСЬ. К счастью, в Божьем мире это удаться, по-видимому, вообще не может. Все это очень долго гнило и в конце концов распалось.
Не знаю.
Да, в высшей степени. Маленькой девочкой я бывала на православных службах, которые совершались в комнате коммунальной квартиры. Я не знаю, как это было возможно в коммуналке. Крестили меня тоже дома у священника. Английские детские
книжки, на которых я росла, – от них было такое же катакомбное ощущение.
–