К 1955 году Колю я знала больше двадцати лет. Правда, общались мы только десять, с осени 1945-го, когда он пришел в Ленинградский университет, а вот с 1934-го-1935-го я о нем слышала от нашей общей учительницы французского, которую называли Ма-риос (а звали Мари Жозефовна). Вероятно, ему она хвалила меня или кого-нибудь еще, но мне говорила, что очень хороший мальчик Кука хорошо учится и к тому же любит Наполеона. Она была бонапартиста, я – непротивленец и военных боялась, причем считала, что так и надо по-Божески. Учили меня этому не толстовцы и не светские гуманисты, а нянечка и мамины родители, традиционно-православные.
Отсюда нетрудно вывести, что мы были барские детки. Не костры и не дворы, а какие-то француженки. Тут возражения два: во-первых, классических питерских ученых и полупривилегированную богему можно назвать барами только в противопоставление дворам и кострам. Во-вторых, каждый из нас в разное время, но оба лет в двенадцать, попытался это скрыть или покаяться, но не преуспел. Разница между нами в том, что у Коли рецидива не было. У меня – был, именно в те годы, когда мы учились на филфаке.
Этому способствовало и то, о чем я пыталась недавно писать в предисловии к одним мемуарам. Автор их, принадлежавший к тем самым денди, которых посетил Блок, доказывает, что юный Стенич все выдумал, они были очень приличны. Может быть; но в блоковском очерке, как и в страшных «Мальчиках и девочках» Зинаиды Гиппиус, описан вполне узнаваемый дух. Какие книжки ни возьми -трезвые
воспоминания Елены Георгиевны Боннэр, невыносимые записки о Цветаевой в Болшеве, – мы видим несчастного, исковерканного мальчика, такого русского блумсберийца, который, к довершению бед, еще и не вправе писать как пишется. Денди конца 1910-х хоть переводили потом лет пятнадцать, а писательские дети 1930-х – кто как. Чаще всего они погибали – Георгий Эфрон, Всеволод Багрицкий, Володя Никитин, брат Михаила Козакова. Именно с Володей дружил Коля, и с другим денди, Кириллом Мариенгофом. Тот покончил с собой.
Из-за маленькой разницы в возрасте я услышала о них только в 1945 году. Судя по Колиным рассказам, они вообще не пытались подстроиться к миру парашютов и футбола. Как бы то ни было, без них блумсберийцы исчезли, остался один Коля. Теперь они есть, сколько хочешь, и давно, только не такие трагические, а может быть, в 1970-х – такие? Не знаю, слишком их стало много, могли друг другу помогать.
Наверное, Коля был самым приятным из наших студентов. Он пил много пива, читал стихи, играл в теннис, какое-то время – с Луниным, ходил в балет, какое-то время – с Матвеем Гуковским (оба сели; но само перечисление занятий вскальзывает все к тому же барству). Конечно, мы еще и учились, мало того -мы это очень любили, и учили нас люди неправдоподобные: Жирмунский, Шишмарев, Смирнов, не говоря о руссистах. Но сейчас я думаю о другом. Коля уже не пытался каяться в своей чужеродности, хватило ума; однако именно поэтому он впал в печаль, из которой так и не вышел. Нельзя остаться нормальным тому, кто жил в те годы. Все – калеки, но самые
умные – в своем, особом духе, и спасибо, если они спасались питием.
К1955 году Коля был старше меня не на четыре года, а лет на сорок, хотя мой рецидив давно прошел. Август я провела у них в Гурзуфе. Сам он приехал позже, другие – кто когда, а все время там жила двоюродная бабушка его жены, Цецилия Львовна, с кошкой Ведьмой. О ней можно с ходу написать сказку. Посудите сами: сестра ее, Ада Львовна, вовремя уехала, осела в Швеции и преподавала музыку, кажется, детям короля. Циля с кошкой жили под Пермью, называвшейся тогда иначе. Примерно в 1954-м Ада нашла и вызвала Цилю через Красный Крест и того же короля Циля бросила Пермь, взяла кошку и ждала в Гурзуфе последних разрешений. Она их дождалась и просидела с Ведьмой сорок дней в карантине – или Ведьма там сидела, а она к ней ходила.
Однако это было позже, а в августе, среди разноцветных роз, Циля слушала наши прожекты. В журнале, где работал Коля, мы собирались напечатать Лорку, Пиранделло, Честертона и еще кого-то. Кстати, я переводила «Донью Роситу», что очень подходило к розам. Все это мы напечатали, но не в журнале, а в Гослите.
Причины описать нельзя, потому что я обижу человека, тогда – важного, теперь старого. Зато можно воспеть свойство, которое у Коли было, а у этого человека – не было. Перевалив за тридцать, Коля старел и мрачнел, мало во что на свете верил, едва спасался друзьями и питием, семьей и стихами, но не терял учтивости. Сейчас мы говорим о всяких «нравственных коллапсах», об утрате нравственных навыков, – но очень многое можно обобщить словами вроде «грубость», «хамство», а там и «жестокость», и «беспощадность».