Филатов старался не утруждать себя какими бы то ни было физическими упражнениями, слова «массажер-тренажер» для него звучали просто устрашающе. Даже непродолжительными пешими прогулками пренебрегал. Чтоб большую дистанцию пройти – необходимо много скамеек: посидел – пошел дальше. С напускным высокомерием любил повторять: «Ходить – здоровью вредить». «Учитывая, что я инвалид и имею права не выходить на улицу – не выхожу», – напоминал он. А вот мозгами поработать, пьеску сочинить, книжку стихов написать – всегда с удовольствием. «Сижу дома, чирикаю ручкой, царапаю. И все это делаю ленясь… Написал ерунду, но тогда, когда захотел… Занимаюсь в основном поддержанием в комнате определенного артистического беспорядка». Хотя, конечно, признавался: «Я не до такой уж степени неходячий, просто если можно чего-то не делать, то я не делаю».
Даже будучи молодым, сильным и здоровым, Филатов признавался, что терпеть не может каких угодно путешествий: «Не бывает мне в поездках хорошо – я с юности отравился этими гостиницами… Я бы и передвижениям по Москве предпочел телепортацию. Это самый красящий меня пункт: я бы и рад сказать, что «старость меня дома не застанет», но, увы…»
И потом, грех, конечно, так думать и говорить, но долгая и мучительная болезнь, физическая немочь как бы способствовали тому, что Филатов окончательно утвердился в избранной модели поведения, стиле и образе неспешной, «ленивой» жизни. И отшучивался: «Зато я делаю то, что хочу».
Или могу?..
«Выяснилось, что жить можно, – бывал порой исполнен легкого оптимизма Леонид Филатов, – правда, запросы мои довольно мизерны, жена уехала за границу в первый раз за двадцать, кажется, лет, сам я не пью и в казино не играю. Книжки расходятся… Бедный Пушкин умер в долгах, а сегодняшним нам, грешным, оказывается, худо-бедно можно прожить, просуществовать за счет литературного труда…»
«Я просто от природы тощий, – отмахивался он от праздных вопросов о возможном своем аскетизме. – Когда человек тощий, тщедушный, все думают, либо он монах, либо чахоточный, то есть несчастный. А я просыпаюсь поздно, потому что ложусь поздно. Смотрю телевизор, у меня есть «тарелка». Много барахла… В мире вообще много барахла, разве не так?» – с улыбкой говорил он, не требуя ответа.
Как флажками обложенный, лишенный на протяжении почти десяти долгих лет множества житейских удовольствий, отрешенный от «мирской суеты», он погружался в размышления о простых человеческих понятиях, о счастье, например. Считал, что это «понятие глубоко субъективное, для каждого свое. Потом счастье не бывает продолжительным. На день-два закружилась голова. Проходит время, и если прожил жизнь наполненно, интересно, смотришь, оборачиваешься: вот тогда было даровано счастье, а ты этого не понимал. Раз ты тогда не понимал, а теперь понимаешь, что такое счастье, какое же оно, счастье?..»
Когда ты проходишь по краю, уверял окружающих Леонид Алексеевич, некоторые вещи становятся тебе много дороже. И с этого момента начинается истерика: что еще не успел, не сумел…
С возрастом, считал он, не мудреешь, а слабеешь. По молодости, даже если не было особенной необходимости, казалось, что только так и нужно поступать. Теперь все больше думаешь: а зачем? Не лучше ли посидеть спокойно, не суетясь, подумать, чтобы дров не наломать ненароком…
«Мне кажется, что я стал мягче, – говорил он. – Хотя сорвался недавно. Моя жена сказала, что я в жизни ни с кем так не разговаривал. Ужасная сцена была, хотя я и чувствовал свою правоту. Но правота правотой, а о форме думать надо».
Довели, стало быть, до ручки, коль случилось такое.
Когда Нина впервые увидела после операции Леонида, он был беззащитен, как ребенок. «Маленький, родной. Наверное, у всех любящих людей такая связь. Он знал: что бы ни было, я тут. Я на полчаса в магазин, в ванную – Нюсенька, я соскучился… Вот будет совсем здоровым, будет немного другим. Самостоятельным…»
С трудом выговаривая слова, он напоминал Нине свои старые стихи: