Я ставлю в пыль тяжелую чешуйчатую лапу. Солнце блестит на металле когтей. Скотина в хлеву ревет, ополоумев от страха, – теперь они чувствуют меня всю, не скрытую слоями человеческой плоти. Сильный хвост расправляется по земле, бьет из стороны в сторону резко, почти весело. Я поднимаюсь на крыльцо, доски прогибаются под моим весом. Я слышу в доме, в котором прожила столько счастливых лет, тяжелый, пьяный хохот незнакомцев, только что убивших мою семью. Я толкаю дверь, ощериваясь. Сейчас я буду убив…
«…ать твою, стреляй, Васька, стреляй же!»
Двоих в сенях я убиваю слишком быстро – быстрее, чем мне хотелось бы. Но я тороплюсь найти Аглаю, мне не до них, вот так им повезло.
Серая кошка, отчаянно мяукнув, перепрыгивает через лужу крови, исчезает в дверях. Я скольжу дальше, черной тенью, сырой мощью, чистой ненавистью. Зеркало даже не успевает толком поймать моего отражения – лишь свирепую, стремительную темноту.
Они насилуют ее на столе в кухне, в лице Аглаи – ни кровинки, голова запрокинута, она выглядит неживой. Двое смотрят от печки, а над нею пыхтит тот самый, красномордый.
Я бью его лапой с выпущенными когтями, полосуя ему спину. Он ревет, как раненый хряк, отлетает к окну, глаза выпучены, рот раззявлен, как у лягушки, штаны спущены, мокрый срам свисает между ног. Я отрываю его первым, потом голову, кровь ударяет в потолок. Эти, у печки, выдернули свои наганы и палят, я поворачиваюсь к ним, пули скользят по моей чешуйчатой броне, высекая искры. Еще несколько ударов когтистых лап и мощных челюстей – и все стихает.
Я пожираю свою добычу – высоко поднимая узкую голову и вытягивая длинную шею, чтобы легче проглатывалось. Ибо испокон веку такие, как я, пожирают сердца злодеев, поглощая их силу и стирая из бытия их души.
Позади меня вздыхает Аглая. Я оборачиваюсь к ней – она лежит на столе, нарядное церковное платье задрано до пупа, на губах надуваются и лопаются красные пузыри, в груди красная дыра. Одна из пуль срикошетила от меня или от печки, вошла ей в бок, из груди вышла.
Я наклоняюсь над ней, змеиная голова покачивается на длинной шее, с клыков капает кровь, глаза жжет горячими, ядовитыми слезами виверны – не смогла, не успела, не уберегла.
Аглая смотрит мне в рыжие глаза своими серыми, смотрит без страха, с предсмертным принятием, – и вдруг узнает, вопреки разуму и здравому смыслу, узнает меня в кровавом чудовище. Рот у нее распух, пара зубов выбита, да и дышать ей тяжело, трудно говорить.
– Аушка, – говорит она разбитым ртом. – Аушка, ети. Ети, леге. Паси ашу, аю. Паси.
Дыхание все труднее:
– Аушка. Жаста. Паси ачек. Мих ачек. Жаста.
Я киваю, что поняла. Наклоняю длинную шею, шиплю, она уже не слышит. Челюсть у Аглаи отваливается, изо рта подтекает кровь со слизью.
Дети в телеге. Спаси Машу и Варю, бабушка. Пожалуйста, спаси моих девочек.
Всей своей сутью я хочу одного – выскользнуть отсюда, из этого дома, полного смерти, из моей ненависти, оставить их позади, сбросить, как сбросила плоть.
Мой древний разум кричит мне, что я уже заплатила полной мерой за свою любовь к мальчику с дудочкой, что восемьдесят лет человеческой жизни и человеческой плоти – этого хватит, что моя Синяя Бездонка, мое ледяное озеро, ждет меня, и сладок будет сон в его глубинах.
Но человеческая жизнь зацепила меня глубоко, замотала тонкими шелковыми путами любви, чуть из них дернешься – режут на живую.
Я помню, как впервые легла с моим Семеном, как мне на живот положили Василька, красного, сморщенного, смешного, как учила его плавать и читать, как плясали с Семеном на его свадьбе. Помню первые роды Парашеньки и первые шаги моего первого внука: Ваня – вот как его звали, маленького моего, Ванечка! Кровь и любовь держат меня крепко, не убежать, не раствориться в синей воде, не уснуть, как бы ни хотелось.
Виверна вздыхает, тяжелые чешуйчатые веки опускаются на рыжие глаза с вертикальными зрачками.
Я смиряюсь. Надо остаться. Надо спасти. Надо снова взять плоть.
Стол, впитывающий кровь Аглаи, помнит руки и пот моего Семена, срубившего дерево, располосовавшего его на доски, сбившего их в эту форму. На этом столе я годами месила тесто, рубила капусту, разделывала мясо. Я прижимаюсь к Аглаиной стынущей щеке своей холодной, ложусь с ней прямо на столе, как с возлюбленной, обвиваю ее тугими кольцами, забираю, перетягиваю на себя.
Так я брала плоть восемьдесят лет назад, когда в моем озере утопилась молоденькая крестьянка, жестоко обманутая заезжим студентом, так обвивала ее холодное тело в синей воде, чтобы выйти летней ночью к моему Семену, качнуть крутым бедром, рассмеяться звонким смехом. Чтобы дотронуться, познать, полюбить.
Если бы в доме билось хоть одно сердце, оно бы успело ударить пару сотен раз. Потом оно начинает биться – мое, новое. Я встаю со стола Аглаей – молодой, крепкой, простоволосой, голой. Прохожу по дому, стараясь не наступать в кровь.