— Мне только что передали, что его повесили в прошлом месяце. Бог ему судья! Разумеется, он знал, на что идет. Единственное, что поражает, — это срок его заключения. Более ста дней истекло с момента смерти шаха! Его, конечно же, пытали, чтобы выбить из него признания.
Джамаледдин говорил медленно. Он показался мне похудевшим, осунувшимся; его лицо, прежде безмятежное, подергивалось и стало неузнаваемым, хотя он по-прежнему источал магнетическую силу. Складывалось ощущение, что он страдает, особенно когда речь заходит о Мирзе Резе.
— Я все никак не могу поверить, что этот бедный малый, которого я определил здесь на лечение, чьи руки дрожали так, что, казалось, ему не поднять и чашки с чаем, сумел одним-единственным выстрелом из пистолета уложить шаха наповал. А не кажется ли вам, что кто-то воспользовался его безумием, чтобы приписать ему преступление, которого он не совершал?
Вместо ответа я протянул ему протокол дознания, переписанный принцессой. Нацепив очки в тонкой оправе на нос; он несколько раз пробежал его глазами — жадно, с затаенным страхом и даже, казалось, с какой-то внутренней радостью. Затем сложил листочки, сунул их в карман и принялся мерить комнату шагами. Прошло десять минут, он молчал, пока наконец из его уст не донеслось нечто сродни молитве.
— Мирза Реза, потерянное дитя Персии! Если б ты мог быть лишь сумасшедшим, лишь мудрецом! Если б ты мог ограничиться одним предать меня или хранить мне верность! Если б ты мог внушать мне лишь нежность или отвращение! Как тебя любить, как тебя ненавидеть? Да и Богу как с тобой поступить? Отправить в рай к жертвам или в ад к палачам?
После этого он сел и измученно затих, закрыв лицо руками. Я тоже молчал, стараясь задержать дыхание. Потом он выпрямился. Его голос показался мне окрепшим, а сам он словно посветлевшим.
— Слова, которые я прочел, несомненно принадлежат Мирзе Резе. До этого я все еще сомневался. Теперь уверен: это он убил. Возможно, он поступил так, чтобы отомстить за меня. Возможно, считал, что выполняет мою волю. Но я никогда не приказывал ему убивать. Когда он явился в Константинополь и рассказал, как мучил его сын шаха и его окружение, слезы текли у него по лицу. Желая встряхнуть его, я сказал: «Хватит жаловаться! Можно подумать, ты только того и ждешь, чтобы тебя пожалели. Глядишь, и увечье себе нанесешь, только чтобы тебе посочувствовали!» И рассказал ему древнюю легенду: когда армии Дария встретились с армией Александра Великого[61], советники последнего якобы донесли ему, что войска Дария превосходят их численно. Александр пожал плечами и уверенно заявил: «Мои солдаты воюют, чтобы побеждать, солдаты Дария воюют, чтобы умереть!» Джамаледдин сделал паузу, словно для того, чтобы порыться в своей памяти, и продолжал: — Тогда я сказал Мирзе Резе: «Если тебя преследует сын шаха, убей его вместо того, чтобы убивать себя!» Неужто это можно рассматривать как призыв к убийству? И неужто вы, знавшие Мирзу Резу, думаете, что я мог доверить столь важное дело не вполне нормальному человеку, которого множество людей видело в моем доме?
Желая быть искренним, я отвечал:
— Вы не виноваты в преступлении, которое вам приписывают, однако нельзя отрицать вашу нравственную ответственность.
Моя честность тронула его.
— Допустим. Я ведь каждый день желал смерти шаху. Но защищаться мне ни к чему, я уже приговорен.
Он вынул из шкатулки лист бумаги, испещренный аккуратным почерком.
— Сегодня утром я составил завещание.
Он протянул мне его, и я с волнением прочел:
«Я не страдаю оттого, что меня охраняют, как пленника, и не боюсь смерти. Единственное, что приводит меня в отчаяние, — то, что я так и не дождался всходов от тех семян, что бросил в почву. Тирания по-прежнему давит народы Востока, а мракобесие душит их свободный глас. Возможно, мне повезло бы больше, посади я свои семена в плодородную народную ниву вместо бесплодных угодий королевских дворов. Ты, народ Персии, на который я возложил свои самые большие надежды, не думай, что можешь обрести свободу, убрав одного человека. Тебе должно осмелиться стряхнуть с себя гнет вековых традиций».
— Оставьте себе копию, переведите его для Анри Рошфора на французский, «Энтрансижан» — единственный печатный орган, который еще верит в мою невиновность притом, что все прочие числят меня убийцей. Весь свет желает моей смерти. Что ж! Пусть радуются: у меня рак, рак челюсти!
Всякий раз, снизойдя до жалости, он спохватывался и начинал наигранно смеяться и с ученым видом шутить. Так случилось и теперь.
— Рак, рак, рак, — повторил он словно заклинание. — Врачеватели прошлого приписывали все болезни расположению планет относительно друг друга. И только название одной болезни на всех языках сохранило название зодиака. Видно, внушаемый ею страх так велик, что люди не посмели даже переименовать болезнь.
Впав в унылую задумчивость, он вскоре заговорил легким, деланно-непринужденным тоном, оттого еще более пронзительным.