Лейтенант, поговорив с механиком, влезает в боевое отделение и чистит сапоги от грязи эсэсовским кинжалом со свастикой на рукоятке — он употребляется у нас в машине для всяческих хозяйственных работ. Потом лейтенант сигналит рукой задним машинам, и мы, взвыв моторами, сворачиваем с дороги вправо и ползем прямо по размокшей целине к черной полоске леса. По нашей колее идут и все другие машины.
Опять маневр. Опять мы двинем фрицу под дых, как сказал однажды вот этот усталый и такой старый капитан, который спит сейчас, сидя рядом со мной на клеенчатом черном сиденье, и голова его мотается из стороны в сторону от неровного хода машины.
Только что закончился бой. Опустив орудия до предела, мы били прямой наводкой из всех двенадцати стволов и рывками, вместе с пехотой — их человек двадцать, не больше, — приближались к холму с десятком домиков. Били туда, где хоть на миг взблескивала фрицевская каска или мелькала ошалелая тень; били по окнам, по черным дырам в черепице; били в частые огненные вспышки, из которых прямо в нас, в соседние машины или в залегшую пехоту летели четко видимые на фоне дыма прерывистые огненные струи; били в какие-то яркие всплески огня, то ли это разрывы наших снарядов, то ли выстрелы немецких пушек; били беглым, и часто несколько снарядов рвалось одновременно, и тогда, заглушая весь этот беспорядочный треск и гул, раздавался яростный звериный рев, отчего разламывалась голова и больно кололо в челюстях под ушами; наш наводчик, прилипший лбом к панораме{2}, то замирал и чуть пошевеливал локтями, поправляя прицел, то вдруг бешено крутил рукоятки наводки, и орудийный ствол метался из стороны в сторону и почти через каждую секунду дергался назад, окутываясь огнем и белым дымом, а наводчик визгливо кричал: «Давай! Давай!» Шапка у него сначала сползла на затылок, потом упала под ноги, и он оттолкнул ее пяткой; наш лейтенант, кидая злобно-внимательный взгляд на меня и наводчика, тоже что-то выкрикивал и снова впивался в свой перископчик и судорожно вертел им во все стороны, высматривая в дыму и огне, куда еще ударить, не лезет ли откуда-нибудь новая немецкая пушка и не ползет ли от воронки к воронке, пользуясь суматохой, какой-нибудь совсем уже сдуревший штрафник-фаустник{3}; а я, заряжающий, вертясь юлою и чувствуя под мышками щекочущие потеки ледяного пота, выхватывал из зажимов снаряд за снарядом и пихал их со звоном в черно-дымную пасть казенника, свертывая перед этим одним движением ладони наживленные заранее колпачки, а потом едва успевал выхватывать из-под отката руки, когда блестящая глыба казенника прыгала вместе с вылетающей гильзой в десятках сантиметров от моего носа и била в ноздри и глаза едкой вонью сгоревшей взрывчатки.
И вдруг все кончилось. Затихло. Успокоилось. Выдохлась война. Сколько же можно! В голосе звенит что-то то ли от внезапной тишины, то ли от того звериного рева снарядов. Ровно гудит невдалеке пламя пожара, потрескивает в нем что-то, и чуть слышно на самых малых оборотах работают наши моторы. И все еще покалывает под ушами.
Живы. Живы и на сей раз. Ничего в нас не попало. Опять упредили. Скрябало что-то по броне, но это так, чепуха. Осколки, наверное. И разрывные.
Раздвинув ногами груду гильз, я спиной сползаю в свой угол и смотрю в небо. Дым, дым, а рядом чистое голубоватое небо. Дождя уже нет, кончился когда-то. Летают странные черные перья. Покачиваются в небе и плавно опускаются. Пепел от пожаров. Вот клочок побольше спичечного коробка, медленно крутясь, опускается мне на колено. Я накрываю его ладонью, он тепловатый и рассыпается на жесткие черно-серые лепестки.
Наводчик стоит на своем месте, свесив голову вниз, точно его рвет, локтем он уперся в казенник. Он всегда так стоит минуту-две после трудной стрельбы. Отдыхает. А лейтенант все еще смотрит в перископчик, теперь уже не спеша поворачивая его в разные стороны. Замер в своей норе и механик, он тоже, должно быть, смотрит в свой перископчик. Снизу он видит иногда больше, чем мы сверху.
После боя мы никогда сразу не высовываемся и не вылезаем из машины. Мало ли что. Может, снайпер где-нибудь затаился. Или еще кто. И после боя я всегда чувствую полнейшее отупение и равнодушие ко всему на свете. Мыслей нет. Пепел, голубое небо... дым... пустые снарядные зажимы... груда неостывших гильз. Одна прямо-таки жжет мне ногу через штанину повыше сапога, я отодвигаю ногу, и все.
Но вот затрещала-зашипела рация. Лейтенант склонился над ней, сипло говорит: «Сто двадцатая, да, да». А потом слушает что-то в наушнике и опять сипит: «Ладно, Степан Иваныч. Понял. Пехота уже там. Да, там! Я же вижу. Да, да. Да нет, все живы, это с голосом что-то. Ладно».
Он кладет наушник, оглядывается на меня и улыбается.