На этот раз меня выручает Марина. Она тянет маму за руку, что-то хочет сказать ей по секрету и, к счастью, отвлекает внимание бабушки. Мама раздражается:
— Перестань меня дергать! Тиран, а не девочка.
— Ну, мам, ну послушай, ну, мам…
Несколько смягчившись, мама наклоняется к Маринкиным губам. Та что-то шепчет ей, скосив на меня свои черные пуговицы, долго шепчет, словно рассказывает длинную сказку, и, когда не хватает слов, медленно глотает, делает глубокий вдох и продолжает, а может, начинает сызнова.
— Сестра, — говорю, — подойди ко мне. Я тебя почти целый год не видел.
Сестрица перестает шептать, недоверчиво смотрит на меня, пятится к двери — мол, не на такую напал — и убегает с веранды в сад.
— Дикарка какая-то, — говорит мама раздраженно. — Так и норовит сделать все наперекор. Воистину голубковское отродье.
— Стыдно, Маша. Стыдно так говорить.
— Что за ерунда! Маринка — типичная Турсунян, — замечаю я. — Упряма, как ослик.
— Поневоле Турсунян. Этот подлец не дал ей даже фамилии.
— Зато будет продолжательницей турсуняновского рода, — сказал я, не подумав, что это звучит нелепо. Носителем армянской фамилии стала курносая русская девочка, которая, как и я, никогда не узнает армянского языка. Но фамилия, доставшаяся ей в наследство от военных, адвокатов, священников, революционеров, чьи имена записаны в двухтомной книге биографий по-разному прославивших себя армян, когда-нибудь, возможно, польстит ее самолюбию.
— Надеюсь, ты поживешь у нас? — спрашивает мама.
— До конца дней своих.
— Хотя бы несколько дней. Мы подкормим тебя, ты должен окрепнуть. Какой худой ты у меня, бледный. Шутка ли — такая нагрузка!
В далекие каникулярные месяцы университетских лет, в каждый мой приезд в Лукино выполнялся этот обряд поддержания во мне угасающих жизненных сил. Я должен был как следует подкормиться, отоспаться, хорошо отдохнуть. И тогда в один из оттаивающих от зимы дней или летом, когда цвел ранний жасмин, на наш дом опускалась благодать, мама разглядывала меня, прищурившись и откинув голову, как только что написанный ею этюд, чтобы, не отвлекаясь на детали, увидеть в целом.
— Вот теперь, — говорила она, — совсем другое дело.
— Мама, пойдем на этюд, — прошу я ее сейчас.
Это тоже один из наших семейных обрядов: мы с мамой отправляемся на этюд. Я несу ее мольберт, она — мой альбом и сшитый бабушкой мешочек с акварельными принадлежностями.
— От этой бандитки, твоей сестры, разве уйдешь куда-нибудь?
— Марина останется со мной, — говорит бабушка.
— Она тебя окончательно измучает.
Бабушка недоуменно пожимает плечами:
— Мы с ней все дни вместе.
Я подумал: неужели мама стала теперь так тяжела на подъем? Иначе что бы еще могла означать эта уловка?
— По правде сказать, сынок, мы не ожидали, что ты приедешь. Послали в Москву поздравительную телеграмму и ничего не подготовили для праздника.
— Ничего и не нужно.
— О чем ты говоришь? Сегодня день рождения моего единственного сына! Я схожу в магазин и куплю вина. Или, может быть, лучше водки?
— Я сам схожу.
Мама вынимает из сумки три рубля.
— Как тебе не стыдно?
Три рубля насильно засунуты в мой карман.
— Тоже мне богач, — смеется мама, артистично взмахнув рукой.
— Осторожно!
Но поздно. Мама задевает рукой чашку на столе, и я иду за веником, чтобы подмести осколки.
— Это ведь твоя чашка, — растерянно говорит бабушка.
Разбилась моя чашка с фиолетовыми цветами. Я пил из нее лет двадцать, и она была в определенном смысле последним из могикан. Бабушка расстроена, ей жаль чашку. Вернее, меня. Вернее, то, что вот был я маленький и была у меня своя чашка, а теперь ее нет, и зачеркнута еще одна семейная традиция.
В нашем доме, «проходном дворе», как насмешливо называл его мой отец, всегда было много чашек и прочей посуды, которая билась исправно. По воскресеньям со стола не убирали, потому что всех, кто бы ни пришел, будь то знакомый художник или почтальон, кормили обедом.
Отсюда и большой стол на веранде. Несмотря на это, фиолетовая чашка жила, и в дни торжеств или случайных сборищ, иногда пройдя по кругу весь стол, неизменно возвращалась ко мне.
— Это Андрюшина чашка, — говорила бабушка.
— К счастью! — говорит теперь мама.
Она отнеслась к потере легко, как относилась к потере любых вещей, будь то простая чашка или золотые часы, которые несколько лет назад она случайно сожгла в печке.
— К счастью! — говорю я, чтобы успокоить бабушку, и уношу на совке черепки моей чашки, сентиментальные воспоминания двадцатилетней давности и одну, тоже сентиментальную, детскую мечту, которая поначалу носила средневековые рыцарские доспехи. Потом появилось несколько других вариантов — неких гибридов «Золушки» и «Графа Монте-Кристо».
Вот один из них.
…Часы пробили одиннадцать, и, прежде чем замолк звук последнего удара, дверь распахнулась.
— Это я, — сказал я, но уже не я, а вошедший человек в темном костюме со спокойным и добрым взглядом усталых глаз.
— Двадцать лет назад я обещал прийти в этот час, и вот я здесь.
— Сынок! — говорит одна из женщин.
— Андрюша! — восклицает другая.