Мы с Б. спустились в эспрессо напротив. К своему величайшему удивлению, я не просто без всяких стеснений рассказал ему все: мне было даже приятно, что я вот так, без стеснения, все ему рассказал. Дело в том, что на первом допросе со мной случилось то, чего я заведомо опасался. Меня привели в кабинет, где сидел хорошо одетый, солидный, располагающий к себе человек. Он задал мне несколько вопросов — и потом долго и укоризненно качал головой. Дескать, да, я совершил большую глупость, но катастрофы пока никакой нет. Более того, при определенных условиях меня вообще отпустят хоть в эту самую минуту. Повторяю, я знал, что за этим последует. Что отрицать, в каком-то смысле я немного нервничал, хотя в другом смысле был абсолютно спокоен. Как ни изощренно сформулировал он свое предложение — точных выражений я, хоть убей, не могу вспомнить, — я сразу понял, чего он хочет, и без колебаний, даже высокомерно сообщил, что стукачом никогда не буду. Некоторое время мы с ним спорили: стоит ли принимать это так уж близко к сердцу — такова была суть его аргументов, — ведь речь идет всего-навсего о беседах, на которые меня будут приглашать, ну, иногда нужно будет написать небольшой отчет и т. д. Он был так обходителен, что я со своим глупым упорством ощущал себя невежей и дураком. Случайностью ли было то, что в разгар нашего разговора в кабинет без стука вошел еще один следователь? Он не просто не был столь же вежлив, как первый: он меня даже словно бы не заметил. Они о чем-то говорили между собой вполголоса, говорили довольно долго, а я, стоя там, чувствовал, как вся моя смелость мало-помалу куда-то уходит. Прибегнув к некоторому эвфемизму, скажу: никогда в жизни еще я не ощущал себя таким одиноким, таким покинутым. Время от времени они, то один, то другой, бросали на меня косые взгляды, и я отчетливо помню, как, заметив на лице второго угрожающее выражение, подумал: не иначе как они договариваются избить меня или позвать каких-нибудь заплечных дел мастеров, чтобы те сделали это по их приказу. К счастью, до побоев дело не дошло, но эпизода этого было достаточно, чтобы самообладание мое основательно пошатнулось. И я со всей ужасающей ясностью вынужден был признаться себе: если меня станут бить или, что еще хуже, поставят перед альтернативой, быть побитому или подписать бумагу, то я, скорее всего, выберу второй вариант. Не то чтобы на все сто процентов, однако скорее да, чем нет, — так я тогда чувствовал. Более того, я был вполне уверен, что если — разумеется, уступая грубой силе — подпишу бумагу, то сумею объяснить себе это точно так же, как и другой, конечно же, более желательный вариант: если не подпишу; и неопределенность эта… как бы поточнее сказать?.. сильно меня угнетала. В своей одиночной камере я терзался вопросами о сути и последствиях философского кризиса: в метафизические силы я, должен сказать, не очень-то верю, этические же категории вдруг стали мне представляться очень и очень зыбкими. Мне пришлось осознать тот голый факт, что человек и в физическом, и в этическом смысле — существо весьма уязвимое, а с этим не так-то легко мириться в обществе, идеи и практику которого определяет только и исключительно его, этого общества, полицейское миросозерцание, и из него, этого общества, как и из мировоззренческого тупика, в котором оно находится, никакого выхода нет, и в нем, этом обществе, нет и не может быть никаких исчерпывающих объяснений возникающим альтернативам, причем альтернативы эти ставлю перед собой не я сам, а они навязываются извне, так что мне, собственно говоря, никакого дела нет до того, что делаю я или что делают со мной.
Не знаю, зачем я все это ему рассказывал: ведь я не ждал от него ни совета, ни помощи, и он это прекрасно знал. Он слушал меня, опустив голову, положив локоть на спинку соседнего стула; кисть руки его свободно свисала со спинки. Изредка он кивал. Лицо у него было грустным, словно ситуация, в которой я оказался, была ему хорошо известна и он уже давным-давно сделал из нее выводы.
— Нельзя попадать в подобное положение, нельзя пытаться узнать, кто ты есть, — сказал он наконец.