Инспектор. Ничего. Но все же наводит на некоторые мысли. Разве нет?
Кешерю(с
Шара, глотая слезы, спрашивает у Кешерю, почему он, собственно, не сказал следователю правду, не признался, что знает о татуировке и о том, что она значит.
Кешерю отвечает, что тогда он должен был бы рассказать следователю всю историю Б.
— Ну да. А что в этом такого?
— Как-то с духом не мог собраться, — говорит Кешерю.
— Почему?
— Над этим я и сам давно уже ломаю голову, — сказал Кешерю.
Над этим я и сам давно уже ломаю голову. Обстоятельства могут объяснить многое. Но как бы я рассказал историю Б. полицейскому чиновнику? С помощью каких полицейских слов занес бы он в протокол историю Б., историю, которую в действительности рассказать невозможно? Я сидел в неуютной, душной казенной комнате, над головой у меня жестким светом горели голые лампочки, на меня устремлен был равнодушный, казенный взгляд; очки, тусклые волосы, тусклые глаза; когда я вошел, он подал мне руку, ладонь была влажной. На каком языке стал бы я рассказывать ему историю Б.? Каким тоном? Бесстрастным? Драматичным? Или, так сказать, протокольным?
Это был ужасный момент: именно тогда до меня дошло, что Б., пока жил, жил с этой историей. И еще, думаю, именно тогда я понял, что значило для него жить с этой историей. Там, в той казенной комнате, где, как я чувствовал, сконцентрировано все равнодушие мира, именно там я постиг, что у каждой истории есть конец, что история любого из нас пересказу не поддается и что он, Б., единственный, кто сделал из этого соответствующий вывод, сделал так, как делал всегда, то есть — бескомпромиссно и радикально.
Вот почему я обязан был заняться поисками его исчезнувшего романа. Ибо в нем, в том романе, по всей вероятности, должно было содержаться все, что мне нужно было узнать, что вообще можно узнать человеку.
Ведь только из наших историй мы можем узнать, что истории эти закончились, — иначе бы мы жили так, словно у нас все еще есть что продолжить (например, наши истории), то есть жили бы в заблуждении.
У Б., по крайней мере, была история; пусть история эта не поддается пересказу и пониманию.
Я и того лишен. Если бы я пожелал увидеть свою жизнь как историю (а кто бы не захотел знать свою историю, чтобы затем, успокоившись — или, может, как раз наоборот, потеряв покой, — назвать ее своей судьбой), то мне пришлось бы рассказывать историю Б.
Попробую коротко изложить хотя бы начало этой истории — то есть истории Б., — ее, скажем так, истоки, а значит, все то, что следует знать о татуировке и чего я не смог рассказать следователю (как не смог бы и никому другому), потому что у меня было такое чувство, что история эта пересказу не поддается.
Она и в самом деле не поддается пересказу.
Наверное, мне будет легче выполнить эту задачу, если я вернусь к исходной диспозиции, к тем дурацким вопросам и еще более дурацким ответам, с помощью которых мы, люди, с исчезновением Б. вдруг оставшиеся без собственной истории, пытались эту историю интерпретировать.
Итак, коротко: мы сидели в издательстве, в моей комнате, мы, четыре человека, которые как-никак имели отношение к Б. и его истории; четыре человека, которых — ну, за исключением разве что объективного доктора Облата, который, как и подобает истинному философу и профессору философии, создал себе собственную, нейтральную историю, историю, которую можно было продолжать и продолжать до скончания времен, — словом, люди, которых история Б. не только приняла в себя, но и, в большей или меньшей мере, сделала ни на что не пригодными.
Вообще-то я пригласил их сюда, в издательство, для того, чтобы заказать им небольшие статьи, нечто вроде коротеньких предисловий к сборнику, который будет содержать оставшиеся после смерти Б. произведения. Я надеялся положить перед ними готовый договор, а может, даже вручить чек на скромный аванс. Приглашая их, я, конечно, еще не знал того, что узнал на так называемом совещании так называемой редколлегии: что убогое наше издательство — предприятие убыточное, а потому насчет издания творческого наследия Б. лучше всего помалкивать.
Прошу прощения у самого себя, что должен писать такую несусветную чушь; только сейчас я вижу, как, наверное, трудно моим клиентам, так называемым (а то и настоящим) писателям справиться с голой материей, с предметной реальностью, со всем миром явлений, — чтобы затем добраться до брезжущей за ним сути (если, конечно, таковая вообще существует). Чаще всего мы исходим из предположения, что она, эта суть, все-таки существует: ведь нелегко смириться с тем, что жизнь наша лишена сути; хотя боюсь, именно такова реальная ситуация, или, как сказал бы д-р Облат, этот милый осел, именно таково