И уж совсем не для того, чтобы унизить великолепного Шварца, вспомню подробность, сообщенную мне Меттером. Я, рассказывал он, сидел как раз за спиной Жени Шварца и, когда наступила минута голосовать за резолюцию, осуждающую Михаила Михайловича, увидел, как медленно-медленно поднималась рука Жени. И — струйки пота, которые вдруг побежали по его шее.
Вот он, тот самый критерий: неохотность. Мучительное преодоление своей «совершенной порядочности».
Итак, что сказал Меттеру Шварц, «слишком широко улыбаясь»?
«— Ну, для чего ты это сделал? Думаешь, помог Михаилу Михайловичу?
Я не знал, что ответить.
— Помимо того что это совершенно бессмысленно, ты еще и разозлил всех подлецов. Тебе, наверное, кажется, что ты храбрец, а на самом деле все это глупо.
Тут вмешался второй писатель.
— Погоди, — сказал он первому. — Не брани его. Он и сам поймет, что поступил как кретин. Но сейчас надо подумать, как бы выручить его из предстоящих неприятностей. — Он взял меня за локоть. — Тебя вызовут к секретарю. И когда он начнет разговор с тобой, заяви ему сразу, что не имеешь отношения к этим дурацким аплодисментам. Скажи, что хлопал не ты.
— Но ведь это же неправда. И он же видел!
— Ни черта он в точности не видел! Он же не назвал твоей фамилии. А у дверей рядом с тобой толпилась куча народа.
— Да ничего серьезного ему не грозит, — отмахнулся первый писатель. — Ну, в крайнем случае объясни, что сделал это по легкомыслию. Ты только не думай, что наши советы продиктованы страхом. Когда на тебя мчит курьерский поезд, то ты делаешь шаг в сторону из самого нормального благоразумия, твои окровавленные останки никого не научат… Если хочешь, я тебе скажу совершенно откровенно: для меня сейчас самое главное, чтобы меня оставили в покое, дали мне возможность писать. В своей работе ни в одной строчке я не сблужу. А все эти собрания, все эти массовые поднятия рук, почтительные вставания, покорные приветствия, гневные письма, которые всегда, когда нет выхода, нет возможности уклониться, подписываю, — все это труха, и она забудется. Наши потомки отлично поймут, что мы делали искренно, а что по внешнему принуждению. Встанут на наше место — и поймут. И судить о нас будут по тем рукописям, что мы оставим в нашем письменном столе…»
Еще и еще повторю: уже то, что это говорит Шварц, в самом деле оставивший блистательные произведения, свидетельствует, как несправедливо и пошло не попробовать встать на его — на их! — место. Недаром и Меттер, скупо добавив, что через несколько дней его действительно вызвали к «секретарю» и что он не воспользовался советами ни одного, ни другого, добавляет:
«…Хотя они продолжали оставаться моими ближайшими друзьями».
Остаться достойным дружбы, остаться порядочным, во что бы то ни было
Какой стереотип поведения предпочесть? Меттеровский? О да!.. Но — как вспомнишь «Дракона» и «Обыкновенное чудо», возможно ли отогнать мысль: не является ли все это убедительным искуплением конформизма? Тем более — такого сравнительно безобидного, если не вовсе невинного, как у Евгения Львовича Шварца?
Что есть истина? Понтий Пилат был кем угодно, но только не дураком.
Вот Корней Иванович Чуковский пишет в дневнике (15 декабря 1964 года):
«Был вчера благороднейший Елизар Мальцев
Я слушал и думал, — продолжает Чуковский, — при чем же здесь литература? Дело литераторов — не знать этих чиновников, забыть об их существовании — только тогда можно остаться наследниками Белинского, Тютчева, Герцена, Чехова. Почему между мною и Чеховым должен стоять запуганный и в то же время нагловатый чиновник. Я микроскопический, недостойный, но несомненный наследник Чеховых, Тургеневых, Куприна, Бунина, я целыми днями думаю о них, о своих законных предках, а не о каких-то невежественных и бездарных Егорычевых».