Читаем Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали полностью

Душевная болезнь всегда сугубо индивидуальна, даже если ее симптомы одинаковы у самых разных людей. Но мы говорим о поэзии, о литературе, о сфере, с одной стороны опирающейся на уникальность таланта, а с другой — по образной природе своей располагающей к обобщенности. К символичности. И в этом смысле можно сказать, что болезнь Слуцкого и его смерть означали болезнь и конец целого поколения, целой эпохи. Вобравшей в себя надежды тридцатых годов, связанные с грандиозными планами империи, и надежды пятидесятых на ее обновление.

Умер-то Слуцкий в 1986 году, но эпохи рождаются и умирают не в точном совпадении с хронологией. Так смерть Булата Окуджавы в 1997-м стала завершением шестидесятых годов.

— Конец эпохи! — услышал я сразу от ряда людей при первом известии о том, что он умер. Услышал и согласился. Да, конец. Шестидесятые, повторю, завершились в конце девяностых.

<p>Конец эпохи</p>…А что еще надо для нищей свободы? —Бутылка вина, разговор до утра…И помнятся шестидесятые годы —Железной страны золотая пора.Евгений БлажеевскийДа, позолота-то сотрется,Свиная ж кожа остается!Из Ханса Кристиана Андерсена<p>Архипелаг Булат (к сороковому дню)</p>

Когда Окуджаве исполнилось семьдесят, журнал «Столица» попросил нас с Наумом Коржавиным что-то наговорить о юбиляре на диктофон. И вот о чем, в частности, вспоминал мой собеседник и друг, в просторечии — Эмка (запись Михаила Поздняева):

— Я помню: Булат впервые спел «Муравья» у тебя на дне рождения. И вот он поет: «И муравей создал себе богиню по образу…» — и я думаю с ужасом: сейчас споет: «подобью своему» — и все пропало! А когда он спел: «по образу и духу своему», у меня самого дух захватило. Я был ошеломлен: «Твою мать!» — а Булат ничего не заметил. Он не то чтобы догадался об этой опасности, он просто как хотел сказать, так и сказал. Он прошел над пропастью, не заметив ее. Вот это — Булат. Он с самого начала не боялся быть самим собой.

Подтверждаю: было. Было в 60-м, в мои двадцать пять, и запомнилось смешными и милыми подробностями. Например: стою на крылечке своей сокольнической развалюхи, поджидаю гостей, и идут Булат с юной актрисой, тогдашней его подругой; она несет гитару, он — какой-то двуглавый торшер, который мои небогатые друзья купили в складчину. Или — он, устав петь, откладывает на время гитару, и одна из застольниц, ныне знаменитый литературовед, видевшая и слышавшая тогда его в первый раз, неуклюже шутит: надо поднести гитаристу и он нам еще споет… Ох, что стряслось! Ох, как Булат кинулся от обиды уходить прочь!..

И еще вспоминаю — опять, простите, мой круглый день, но полтора десятилетия спустя; отмечал я его под Рузой, в ста верстах от Москвы, куда заявились сюрпризом самые близкие друзья. И — нежданно — он, Окуджава, с которым в те годы, не раздружившись, виделись мы уже не так часто: к этой поре он обрел ту холодноватую корректность, что знакома многим, узнавшим его позже меня. («Холодный и проницательный» — определил его Юрий Нагибин в замечательно злом и от злости именно проницательном «Дневнике».)

Короче: поспел он как раз к столу, я обрадовался, принялся его усаживать, но он отказался. Сказал: не могу, прямо отсюда еду в больницу на операцию; вручил неоценимый по тем временам подарок: «забугорную» антологию русской религиозной философии, составленную Франком, и запилил на своих «Жигулях» в обратные сто километров. В больницу. На операцию.

…Что, одолели меня сентиментальные воспоминания? Одолели, не отрицаю. Хотя это не совсем сантименты.

Когда мы сошлись в 58-м, оказавшись в соседствующих кабинетах издательства «Молодая гвардия», у него и было-то четыре песни, из которых он не стеснялся петь две — «А мы швейцару: „Отворите двери!..“» и «Из окон корочкой несет поджаристой…». В остальном же пел в застольях Бог знает что, главным образом шуточное, ерническое: «Из-за леса выезжает конная милиция: „Скидавайте, девки, юбки, будет репетиция!“ И — припев: „Возросшие — культурные — колхозные — потребности“. Или: „На одном клетка попугай сидит, на другом клетка ему мать плач'uт. Она ему любит, она ему мать, она ему хо-чит аб-ни-ма-ать! Таш-туши, таш-туши, мадам попугай! Таш-туши, таш-туши, билет всем давай!..“» И т. д.

Да что говорить, если я — я! — научил его — его! — славной песне про город Николаев и про фарфоровый завод, в свою очередь перенятой мною у Владимира Лакшина…

В общем, все было впереди — и начавшие бесперебойно рождаться знаменитые песни (первым слушателем которых я оказывался по случайному праву приятеля и соседа), и неуверенность в том, стоят ли они хоть чего-нибудь, и, наконец, вроде бы весомое доказательство, что неуверенность основательна.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже