Читаем Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали полностью

Дело даже не в том, чтобы отыскивать в «сложной и противоречивой» фигуре Катаева бытовое, человеческое добро. Например, родительскую возню (однако и уроки цинизма) с молодой порослью литературы пятидесятых-шестидесятых годов, когда Валентин Петрович, став редактором «Юности», открывал таланты. Или — отношение к загнанному Мандельштаму, которого Катаев не только подкармливал, но, случалось, и защищал, при этом, что, может быть, по-особому важно, понимая величие его поэзии. Понимая, как понимали немногие, потому что в среде литераторов преобладало вполне небрежное отношение к Мандельштаму — вроде как к городскому сумасшедшему.

Не зря суровейшая Надежда Яковлевна в своих пристрастных воспоминаниях именно о Катаеве отзывается снисходительно, упоминая, что и Осип Эмильевич относился к удачнику советской литературы тепло.

Но самое главное — и самое любопытное — все же в другом.

Вот как оно получается. Не простодушная цельность, в которую так счастливо выгрался герой предыдущей главы, идеальный советский писатель (и благодаря которой он так естественно-гибко обретал свое место при дворе кошмарного Сталина, взбалмошного Хрущева, жлобоватого Брежнева), — не это свойство помогло на сей раз таланту выжить в глубоком душевном подполье. А возможно, именно двойственность, разъятость души, двуличность, проявляющиеся порою уж совсем вульгарно и низменно.

Да! Может быть (выражаюсь с предельнейшей осторожностью), в случае с Валентином Катаевым пресловутая двойственность означала не полную сдачу на милость той действительности, которую столь уютно обжила плоть. Может быть, это был затаенный конфликт — и с действительностью, и с властью, перед которой трепетала душа.

Может быть… Не знаю… Знаю лишь то, что эта двойственность — или раздвоенность — вообще совсем не то, что нужно скрывать от благодарных читателей. Наоборот! Имитируя отсутствие внутренних противоречий, идиллическое согласие «души в заветной лире», мы оскорбительно упростим, непростительно обедним личность — хотя бы того же Катаева.

Или даже Твардовского.

Два гимна

«Отступим… в шестидесятые, вспомним человека, которого я без колебаний назову центральной фигурой духовного обновления, тогда и теперь, — Александра Твардовского».

Говорит замечательный, ныне покойный историк Михаил Гефтер. Говорит в разгар горбачевской эпохи, перестроечных надежд, когда, казалось, со Сталиным кончено навсегда — или вот-вот будет кончено. И может показаться странным и нелогичным, что Гефтер столь высоко оценивает Твардовского за его — снова! — двойственность.

Конечно, принципиально иного свойства, чем у Катаева, который даже бравировал своей безнравственностью. Но все же:

«Разве легкость отказа от наследия (а там были и родные ему могилы) отвращала его не меньше, чем козни и лицемерие „наследников Сталина“? И сам Сталин, Сталин — человек и Сталин — распорядитель всех человеческих судеб, был для него как вызов чести. Стоит подумать, чего бы мы лишились, если бы Твардовский не принял этого вызова».

Да, стоит. Но оценим и странность этой ситуации — в особенности для нашего времени, для поколений, которые не хотят жить воспоминаниями. Не считая себя обязанными понимать, с какой мукой их родители добывали свою истину, свою внутреннюю свободу. А Твардовскому, не растратчику, а добытчику, были в равной степени отвратительны и сталинисты, и те, кто чересчур безболезненно отрывал от себя того, кому слепо верил долгие годы.

Быть может, последней болью поэта Твардовского был жесткий цензурный отказ напечатать его поэму «По праву памяти», писавшуюся с 1966-го по 1969 год. Говорю: «поэта», потому что болью наипоследней, ударом, который ускорил смерть, было изгнание Твардовского из любимого «Нового мира», редакторство в котором и сделало его «центральной фигурой духовного обновления».

Одной поэзии для этого не хватило бы.

Боль возрастала из-за молчаливого предательства тех, кого Александр Трифонович считал соратниками.

«Поэму свою в верстке он разослал членам редколлегии „Нового мира“, своим, так сказать, единомышленникам, а в редколлегии были и депутаты Верховного Совета, был даже член Президиума Верховного Совета (тут каждое это слово полагалось писать с заглавной буквы!). Ни один не откликнулся. А Чингиз Айтматов, вылупившийся в свое время из „Нового мира“, как птенец из гнезда (из яйца? — Ст. Р.), немалыми стараниями Твардовского удостоенный Ленинской премии, приехав в Москву, зашел в редакцию, как обычно. „Вы получили верстку моей поэмы?“ — спросил Твардовский. Айтматов прекрасно владел лицом: „Нет, не получал“.

— Но не сказал: дайте!

Дважды Твардовский повторил: „Но не сказал: дайте!“ И пухлым кулаком ударял по столу».

Это вспоминает прозаик Григорий Бакланов, который, став в перестройку редактором «Знамени», первым опубликовал эту антисталинскую поэму.

Обида Твардовского наверняка обострилась и оттого, что на поэму не откликнулся тот, кто был ему дорог особо, — Солженицын. Впрочем, он-то смолчал отнюдь не из трусости, а если бы не смолчал, то боли поэта не было бы границ.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже