Мог. И был, получая поддержку со стороны, само слово «наследие» понимающей как «наследство». Помянутый утилитаризм получил буквальное воплощение.
«Сестры великих людей так привередливы, — сокрушался Корней Иванович Чуковский в 1951 году. — В своих воспоминаниях о Маяковском я пишу, что был в его жизни период, когда он обедал далеко не ежедневно. Его сестре Людмиле эти строки показались обидными. „Ведь мы в это время жили в Москве — и мы, и мама; он всегда мог пообедать у нас“. Мог, но не пообедал. Поссорился с ними или вообще был занят, но заходил к Филиппову — и вместо обеда съедал пять или шесть пирожков… Но Людмила и слушать не хотела об этом: не бывал он у Филиппова, не ел пирожков».
Впрочем, это, пожалуй, по-своему даже трогательно, хотя и смешно. Но дальше (запись 1963 года) — смешнее. И, что хуже, противнее:
«Вчера черт меня дернул согласиться выступить в 268 школе с докладом о Маяковском. Кроме меня выступала сестра Маяковского, 79-летняя Людмила Маяковская. Ее длинный и нудный доклад заключался весь в саморекламе: напрасно думают, что Володя приобрел какие-нб. качества вне семьи: все дала ему семья.
Остроумию он научился у отца, чистоплотности от матери. Сестра Оля отличалась таким же быстрым умом, „у меня, — скромно сказала она, — он научился лирике. Я очень лиричная“».
Нехитрый подтекст этого любопытного заявления — постоянная, злобная, лишающая стыда и рассудка тяжба с Лилей Брик за единоличное владение Маяковским. Не должно его быть «вне семьи», а теперь уже — вне, помимо жуткой компании антисемитов, сутяг, литературных погромщиков, предоставившей безумной Людмиле роль единственной законной наследницы. Все заканчивается нестерпимым желанием скорее закрыть «жидовский притон», «меблированные номера», то есть квартиру Бриков в Гендриковом переулке, которую Маяковский считал своим домом, — и письмом-доносом Людмилы Владимировны Брежневу:
«Они надеются растворить коммунистическую поэзию Маяковского в бесчисленных анекдотах о „советской Беатриче“, как рекламирует себя Брик, пошлых аморальных разговорах, перечеркивающих светлую память о брате и народном поэте.
Он расплачивается за свою молодую 22-летнюю доверчивость, незнание ловких, столичных женщин, за свою большую, чистую, рожденную в сознании, на берегах Риона, — любовь.
…Сохранение этих номеров вредный шаг в деле воспитания молодежи. Здесь будет паломничество охотников до пикантных деталей обывателя. Волна обывательщины захлестнет мутной волной неопытные группы молодежи, создаст возможность для „леваков“ и космополитов организовывать здесь книжные и другие выставки, выступления, доклады, юбилеи и т. п. Крученых, Кирсановых, Бурлюков, Катанянов, Бриков, Паперных и проч., а может быть, еще хуже — разных Синявских, Кузнецовых, духовных власовцев (речь, понятно, о Солженицыне. —
Вот вопрос. Повинен ли — ну, хоть самую чуточку — Маяковский в этом позоре? В этой своей, уже третьей, смерти?
Первый порыв (первый — не означает, что скороспелый, подлежащий сомнению и пересмотру) — ответить: конечно, нет! Ушедшие беззащитны перед пошлостью или негодяйством потомков, вольных, увы, использовать их в достойных себя целях. Не несет же ответственности Николай Гумилев за то, как воспринял его нынешний стихотворец, чье духовное и эстетическое ничтожество позволяет не извлекать из литературного небытия его имя:
Такова серия подмен: боли за невинно убитого — жаждой новой крови; его христианской морали — своей, звериной, хамской, уродской; поэтического призвания — профессией карателя…
Вот и в случае с сестрой Маяковского — никто не может быть ответствен за этот кошмарный бред, кроме старухи, подписавшей его «с сердечным приветом» генсеку, в ту пору такому же маразматику, как она. Да и она-то в своем безумии куда менее виновата, чем те, кто помог составлять это послание (а один из ее вдохновителей был ни много ни мало помощником самого Суслова).
Но я — не о ней, не о них. Я — о самом Маяковском.