«Самоуверенный переводчик смотрит на восточный подлинник свысока, в своем ложном превосходстве не понимая, что художественная мысль Востока развивалась иначе… Переводчик-варвар, переводчик-костоправ ломает саму душу подлинника, переиначивает ее на общесоюзный пошиб, и редакционные дамы в восторге…»
Об общесоюзном пошибе и о восторженных дамах в московских редакциях — немного позже, а пока — стоп!
Костоправ? Так ли? Тем более в повести есть такой «переводчик-варвар», «темный, как сапог», шовинист, графоман, хапуга, стукач… Вроде бы густовато даже для крепко не любимого автором персонажа, но в том-то и дело, что действительность пощедрее фантазии и перечень всех этих замечательных качеств можно еще и пополнить, например, званием «плагиатор». Литературный вор. Потому что означенный графоман списан, как мне известно, с Василия Журавлева. Того самого, что по нечаянности и невежеству обокрал Ахматову.
Нет, не костоправ. Костоправ — лечит, если, конечно, речь не идет о каком-нибудь злодее-компрачикосе из романа Гюго. Тут действовали не костоправы, а костоломы (как и наш Журавлев навалился на хрупкую, тонкую кость ахматовского стиха). Производители калек или, что лучше только на первый взгляд, драпирующие цветным тряпьем убожество и увечье. Выдающие болезнь за здоровье, немощь — за мощь, то есть способствующие укоренению болезни.
Понятно ли, о чем говорю? Полагаю — да, ибо явление слишком распространено, чтобы не представить себе его конкретно и зримо, однако на всякий случай — еще одно воспоминание.
Когда в 1958 году я, окончив университет, за неимением лучшего поступил на службу в издательство, в отдел писем, то с первых дней познакомился-подружился с молодым грузином, носившим шевелюру, которая, как говорится, царапала потолок. С Булатом Окуджавой. Ведал он переводами «братских литератур» и взялся меня маленько подкармливать. Давал подстрочники, впрочем, не балуя, те, что поплоше. Один из них, насмешивший более прочих, помню дословно:
Дальше — забыл. Зато врезалось в память, на какие же я пускался аллитерации-ассонансы, дабы вышло нечто стихоподобное:
И смех и грех.
Для меня-то кончилось смехом, крепко нагрешить не успел, догадавшись придушить эту свою карьеру в колыбели. Но ведь целая трудармия старалась — и перестала стараться лишь поневоле, с воплем отчаяния, когда рухнул СССР, — сформировав великолепную школу цинизма.
Цинизма, развращавшего обе стороны — поставщиков «национального» материала и его обработчиков.
Вспоминает Давид Самойлов:
«В те (сороковые. —
А вечером акын позвонил мне по телефону и позвал к себе в „Кырады Тел“, как он выразился, и что по-русски значит „Гранд-отель“.
На диване за столиком сидел бритоголовый мурза. Он сидел на диване, скрестив ноги. Налив мне водки, он сказал:
— Ты меня всегда переводи, Самойлович. У меня много разных стихов есть: политический, лирический, художественный.
…Нурлыбека я больше не встречал, но его классификацию поэзии навсегда запомнил».
Смешно?
Не смеяться действительно трудно, но последствия таких отношений катастрофически разрушительны.
«Национал», как небрежно именовали его в столичных редакциях (или — «братишка», что также звучало не ласково, а снисходительно), привыкал, что «старший брат» откупается от него, возмещая его второстепенность. Дает послабления. Скажем, в центральных издательствах существовали отделы «братских литератур», где сам принцип отбора издаваемых книг был основан отнюдь не на качестве рукописи, а на принадлежности ее автора к нацкадрам.
Сознавал ли «братишка», что послабления замешаны на презрении к его второсортности? (Смотри эпиграф к этой главе.)
Если был неглуп, то — сознавал, и в этом случае притерпелость к данному положению и к пользе, извлекаемой из него, развращала в особенности. И в конце концов… Да что общие рассуждения? Вот случай, запомнившийся как курьезностью, так и неизбежностью возникновения подобных курьезов.