— Накрыть бы надо, — намекнул он, недовольно задирая голову на придвинувшихся вплотную людей. Я сбросил плащ и накинул его на тело.
Показалась “скорая” и встала на благоразумном расстоянии от изуродованной машины. Оттуда выпрыгнули врачи и поспешили ко мне быстрым шагом. Я был весь заляпан кровью, так что им немудрено было ошибиться.
Следом вышел и водитель поглядеть на происшествие, и они с медсестрой о чем — то переговаривались. Водитель что — то ей показывал, размахивая руками. Видно, он реконструировал несчастье, а она, в свою очередь, объясняла ему причины смерти, как они звучат на языке медиков. Я рассеянно ловил обрывки этого разговора, купированного посторонними шумами.
— Болевой шок, — это по крайней мере я услышал отчетливо.
Руки мои блуждали по карманам в поисках сигарет, но сигареты почему — то никак не находились, и руки опять и опять врывались в темные внутренности карманов, выворачивая их наружу, как при рвоте, — оттуда вываливались какие — то бумажки с записями, табачные крошки, и все это падало в лужу, посыпая радужные разводы машинного масла и мои ботинки, стоявшие там же, посреди всего.
Машина нехотя догорала, распространяя острый запах сожженной синтетики — запах, похожий на тот, который излучала горевшая на “выставке” актуальная урна. Было похоже, что снимают кино, вот только камеры нигде не было видно. Я сидел на бордюрном камне и тупо смотрел, как пламя поедало нашу универсальную антологию, и воды пейзажей не тушили пожара, а его питали. Я смотрел, как корчились в нечистом огне обнаженные коры и куросы, как, обожженные, исчезали города и деревни, как огонь безжалостными гримасами срывал ткани с богородиц и терзал нежную плоть божественных младенцев. Потом уже я увидал свой плащ, застывший широкими складками в причудливом положении чуть поодаль, там, где его бросили санитары, и подумал, что сигареты, наверное, в плаще.
Рядом со мной остановились два подростка и стали смотреть пожар.
— Классная тачка, — сказал один. — Только жрет много. Нечего в городе на такой делать. Зато в гору прет и прет, мне Прохор говорил, зверь, чума. У него у дядьки такая. Он ее в Крылатском гробит. Прет и прет.
Опять задребезжал сигнал радиотелефона, лежавшего под колесом на выпуклой спинке, брюшком кверху, на котором белели щегольские пуговки кнопок.
— Прикинь, — сказал другой.
Потом я дремал в бессилии, опустив расхлябанный столик, и на него положил руки, а сверху положил голову. Внешние впечатления наплывали преходящими волнами и, сплетаясь с химерами сна, отнимали друг у друга формы и сущности, создавая мнимую бессмыслицу. Дюралевый столик вновь катился по проходу между кресел сам собою. Некоторые из этих кресел занимали неизвестные животные, ряженные людьми. Скорлупки фисташек кружились, как лепестки отцветающей японской вишни. Самолет пролагал свой путь в безбрежном пространстве того самого цвета, с которым людское воображение связывает чистоту снега и оперенья небесных посланцев.
Было дело, я наглотался дымом аквитанской анаши. Мой собеседник говорил по — французски, я по — русски — мы понимали один другого с полуслова. Потом мне захотелось лаять, и я залаял. Лаял не я, потому что лай восходил по гортани и извергался помимо воли и сознания. Я лаял упоенно, а собеседник смотрел в сторону остекленевшими глазами, ослепленный собственным озарением, и дрожала ликующая мысль — наконец я стал самим собой, “без аннексий и контрибуций”. Этот дар надо было беречь, но у меня не получилось.
Едва ощутимый вибрирующий гул двигателей проникал извне в солнечную тишину салона. Где — то впереди хныкал ребенок, а потом ненадолго затих и жалобно заплакал, словно предчувствуя что — то ужасное, никем не поправимое. Возможно, чья — то неосторожная, разнузданная мысль, быть может, моя, прервала его покойный сон, и перед ним, как цепь колодезного барабана, размотались картины грядущего существования, и ведро повисло в гнетущей пустоте. Он плакал так безысходно, как будто навсегда прощался с чем — то таким, что несоизмеримо важнее его самого, проницая череду периодов, а в конце узрел какую — то неземную несправедливость, которой нет названия в человеческих языках. В последний раз так плакала Ксения. Девочка или мальчик? — думал я и скорбел за эту искорку родной жизни. Маленький мой, хороший, бормотал я сквозь дрему, не плачь, не надо плакать, все мы летим в этом самолете, и снова летел в пропасть — черную внутри, белую, как саван, снаружи.
И в этот, и в последующие дни рождались дети, а те, что уже были, старились ровно на один день. Дети ничего не понимали и испуганно смотрели на склонявшихся над ними, и глазенки их лезли из орбит, когда зеленый кал извергался в специальные прокладки, не пропускающие влагу. Солнце било им в глаза, как взрослым, но они не привыкли к солнцу, и их сморщенные веки сопротивлялись его лучам. Детям было неуютно, и они засыпали, надолго проваливаясь туда, откуда являлись.