Однако искусство искусством, а жизнь ковыляла своим чередом. Я хочу сказать, что за первым стаканчиком последовал второй, а там и третий, и следующий по счету. Точнее, стаканчик — то был один — все тот же пластмассовый. Каким — то образом я оказался вовлеченным в разговоры с людьми, с первого раза показавшимися мне очень знающими.
— Граббе зря написал эту статью, — говорили мне. — Знаете Граббе? Нельзя писать о том, чего не знаешь! Нельзя.
Граббе я не знал, статьи его не читал, однако постарался ответить таким образом, чтобы в случае чего не сойти за обманщика.
Мой неизвестный собеседник распалился не на шутку и потрясал номером “Газеты”. Я подливал горючего в его праведное негодование и вместе с ним безжалостно судил проступок неведомого мне Граббе.
В эти минуты у входа образовалось скопление людей — как будто две волны встретились и столкнулись, рассыпая сотни брызг.
— О — па, — обрадованно воскликнул толстяк. — Минутку. — Он протиснулся к этому скоплению.
Я посмотрел туда, куда он указал, и увидел человека лет сорока в грубом сером свитере, висевшем на острых плечах, как поникший парус. На локтях свитера были нашиты кожаные кружки. Цвет лица у него был нездоровый, и глаза окружали темные овалы. Глаза были совершенно неподвижны, их взгляд выражал какую — то отрешенную усталость, — пока он разговаривал с толстяком, они смотрели куда — то в сторону и жили жизнью, самостоятельной от всего остального.
— Кто это? — спросил я, когда толстяк снова оказался возле.
— Это гений. — В его взгляде появилось умиление, которое так хорошо дается полным людям.
В этот момент гений прошел совсем рядом, и я хорошо видел его остановившиеся глаза.
— Придуманное искусство — это уже не искусство, — заметил мой новый знакомый.
Очередная порция рубинового вина смягчила мою нетерпимость. С этой минуты я принялся разглядывать экспозицию несколько более благосклонно, но еще позволял себе рассуждать:
— Как на это посмотреть. Это ведь тоже придумать надо: ветку спилить, скотч купить. Ю — то что об этом говорит? — сказал я, робко поглядывая на гения, безжизненную руку которого вот уже минуту безжалостно трясла и мяла какая — то пожилая женщина с пучком седых волос на затылке и кошельком из джинсовой ткани, который покоился у нее на груди.
Несколько мгновений толстяк осмысливал мои слова, болтая в стаканчике остаток вина, потом спросил:
— Вы кто?
— В каком смысле? Пока никто. Студент вообще — то.
Толстяк покачал головой с таким видом, как будто знал ответ наперед. Он стряхнул со своей лоскутной жилетки черные капли пролитого вина и заговорил уже спокойнее:
— Губит людей социология, губит.
В этот момент гений прошел еще ближе, и я хорошо видел, с каким мучением ему давался каждый шаг. Очевидно, он слышал мои слова, потому что повернулся и посмотрел на меня своими студеными глазами. Они были настолько неподвижны, что нельзя было разобрать, какое выражение скрывается в этом взгляде.
— А вы что же, в самом деле смысла ищете? — спросил толстяк миролюбиво.
— Боюсь, что так, — ответил я.
— Это все социология, — снова сказал он. — Подумать только.
Мне показалось, что он вот — вот заплачет — так проникновенно это прозвучало, и я ощутил, что неизлечимо болен социологией.
— Вот, кстати, и Граббе…
Голова моя сокрушенно закачалась, словно давая понять, что я очень разделяю его недоверие относительно человеческого рода, по крайней мере относительно некоторых его представителей. Я еще пытался защитить принципы, но при виде всеобщего воодушевления махнул рукой и, потягивая искрометное, соглашался решительно со всем. Пустота стен казалась мне уже исполненной вдохновенного, первозданного смысла. “Надо же, — думал я, — ничего лишнего — святая простота”, а ветку на куске картона я соединил с удивительной волей мужественного творца. Мне показалось даже, что на мгновенье и я усмотрел в ней смысл — тоже первозданный. Она казалась мне образом, символом, знаком. Мой собеседник почувствовал слабину и глухо зарычал:
— Вербальная культура умирает, визуальная наступает.
— А то нет, — милостиво согласился я.
— Никто больше ничего не читает. Буква шелухой становится.
— Еще бы, — отвечал я с воодушевлением. — В самый корень глядите.
Вокруг бурлило море общения. В гомоне голосов я различал свой собственный:
— Сюжет умер, фабула сгнила — все передохло. Впрочем, туда и дорога.
Белые стены еще оставались белыми и блестели масляной краской, сияние их ослепляло, но потом стены потекли и накренились. Потом пропал Паша, и я понял, что катастрофа близка. Дальше пошло уже не кино, а настоящий фотофильм. Живые картины сменяли друг друга в последовательности непризнанного искусства…