– Вот это дает! – восхищенно сказал Джинджи.
– А долго он будет сидеть? – забеспокоилась Эльга.
– Всю жизнь, – убежденно сказала Люся.
– А как же нам теперь выйти? – удивился Костя.
– Никак, – сказала Люся. – Попались!
Прошло четыре часа.
В комнате было темно и тихо, слышно было, как урчал на кухне холодильник, тикали снятые с руки часы.
Юра спал на тахте. Он умел засыпать в любой обстановке и спал обычно крепко, без снов.
Возле него валетом лежал Костя, осмысливал жизнь, при этом старался отодвинуть Юрины ноги подальше от лица.
Эльга сидела в кресле и думала о том, что прошлая любовь кончилась не по ее инициативе, а новая еще не началась, и неизвестно, что приплывет к ее берегу в очередной раз.
Люся смотрела в окно, понимала, что не выспится и завтра снова не сможет работать, не сумеет сохранить себя для первой фразы.
– Джинджи, – с надеждой попросила она, – давай я скажу тебе первую фразу…
Джинджи ходил из угла в угол: страстно хотел домой. Он забыл о том, что Эльга хороший человек и Люся, по некоторым приметам, тоже хороший человек. Сейчас, когда нельзя было выйти, он больше всего на свете хотел в свои собственные стены к своей собственной жене.
– Какую первую фразу? – не понял он. – К чему?
– Ни к чему, просто первую фразу – и все.
Джинджи остановился.
– Зажмурьтесь, и закройте глаза, и представьте себе… – начала Люся.
– Зажмурьтесь и закройте глаза – одно и то же. Надо что-нибудь одно.
– А что лучше?
– Не знаю, – мрачно сказал Джинджи.
– Брось, – лениво предложила Эльга. – Кому все это надо?
– Если так рассуждать – ничего никому не надо. И никто никому. Кому ты нужна?
– И я никому не нужна, – спокойно сказала Эльга.
Люся отвернулась, стала глядеть на редкие огни в домах. Ей вдруг больше всего на свете захотелось, чтобы кто-нибудь спросил у нее: как дела? А она бы долго и подробно стала рассказывать про свои дела: про то, что гости ходят не к ним, а в их дом, потому что по вечерам им некуда деться. Про то, что начальник теряет ее работы, засовывает куда-то в бумаги, а потом не может найти. Про свою любовь, которая кончилась, и теперь, когда она кончилась, кажется, что ее не было никогда.
Но гости были людьми воспитанными. Никто ни о чем не спрашивал. Все сидели вместе и врозь. Впереди была долгая ночь и нескорое утро.
А Женька тем временем спокойно спал, уложив щеку на ладонь, и с интересом смотрел свои сны… Может быть, ему снились поющие дети.
Рарака
Слеза набухала медленно, долго, потом окончательно сформировалась и пошла по щеке. Добралась до края щеки, подождала еще одну слезу и, набрав тяжесть, сорвалась на стол, покрытый не то смолой, не то черной краской.
Лариска размазала слезу пальцем.
– Ну, скажи ему, как есть… – зашептала я. – Просто поди и скажи…
– Что?
– Ну как «что»… Скажи: «Я вас люблю!»
– А он? – Лариска подобрала очередную слезу языком.
– А он тебе ответит.
– Что?
– «Я вас тоже» или скажет: «А я вас нет!» Так ты хоть будешь знать.
– А как ты думаешь, что он скажет?
– Прекратите разговоры! – приказала Гонорская. – Если вам неинтересно, можете выйти из класса. Можете вообще не ходить на мой предмет.
Мы с Лариской замолчали.
– Побочная партия! – объявила Гонорская и подошла к роялю.
Она села, ударила по клавишам двумя руками, и мне показалось, что рояль удивился, как человек, и вздрогнул так, что даже подпрыгнул на всех трех ногах.
Гонорская играет громко и фальшиво по принципу: дурак не заметит, умный промолчит. Я веду себя как дурак и как умный. Замечаю и молчу. Но когда я слышу такое исполнение, я испытываю смятение и стыд.
Гонорская старается играть пореже и носит с собой магнитофон. И сейчас она закрыла рояль и включила магнитофон. Потом села на свое место и задумалась. О чем? Наверное, о любви. И весь наш выпускной курс музыкального училища – восемнадцать дев и трое юношей, – все сидят, слушают симфонию Калинникова и думают о любви. Кроме меня. Я считаюсь на третьем месте по красоте, после Тамары и Лариски, но я никогда не думаю ни о чем, кроме музыки.
У меня есть какие-то мальчики, три или четыре, а может, пять. С одним из них мы даже целуемся в парадном, но я каждый раз жду при этом, когда он отодвинет свое лицо от моего и я смогу уйти домой и сесть за пианино.
Я играю по восемь часов каждый день не потому, что я повышенно добросовестная, а потому, что все остальное мне неинтересно. Я не знаю, хорошо это или плохо. Наверное, ни то ни другое. Это моя форма существования.
И еще я люблю бывать дома, потому что мне скучно без моих родителей, а им без меня.
Отец у меня красавец. В него влюблены все больные и весь медицинский персонал. Когда-то маме это нравилось, потом не нравилось, теперь все равно.
Магнитофон ревет, как водопроводная труба, но сквозь плохую запись я ловлю нежную витиеватую тему: звук бежит из звука, мысль никак не может остановиться. Потом приостанавливается незавершенно, чтобы передохнуть и снова начать свое чистое кружение.
Гонорская сказала, что Калинников рано умер. Я слушаю его душу. Представляю его себе с косым пробором в волосах, со светлыми карими глазами.