В опустелой церкви стало пусто и гулко. Через открытые двери сквозил ветер, но застоялый запах селедки, краски и керосина даже не шевельнулся от его дуновений — прочно висел, плотно. Валялись на полу куски брезента, разорванные картонные коробки, старые мешки, изъеденные мышами, разбитые деревянные ящики с торчащими наружу гвоздями. Все это под ногами шуршало, шаркало, стукало и шевелилось, словно живое. Сверху, через окна, забитые досками, просачивался косой свет июньского солнца, рассекал полумрак широкими лентами. В них густо дымилась пыль.
Мужики, когда вошли в церковь и свалили возле стены инструмент, замешкались, остановились, было им все-таки не по себе, неуютно, как в одежке с чужого плеча. Косились на Шептуна, ждали — что скажет? А тот помалкивал, стоял, сунув руки в карманы, и оглядывал, подняв голову, внутренность церкви. Цокал языком и пристукивал носком сапога в пол.
В широкий проем дверей, обитых изнутри и снаружи полосами железа, заглядывали ребятишки, первыми прибежавшие к церкви. Толкались локтями, шумно сопели, перешептывались, о чем-то спорили.
Шептун обернулся, увидел их и пугнул:
— А ну, мелочь пузатая, брысь! Чтоб я вас не видел! Брысь, кому сказал!
И ногой, для острастки, топнул. Ребятишки горохом ссыпались с крыльца. Шептун еще свистнул им вслед и скомандовал мужикам;
— Чего рты разинули?! Наверх давай, работать! Арбайтен, арбайтен, орднунг должен быть!
Колька Важенин, Афоня Бородкин и Антон Бахарев, торопясь и подталкивая друг друга, разобрали инструмент, полезли на колокольню, где снова замешкались, увидев с верхотуры знакомую округу. Там, внизу, все было понятным, близким, а вот предстоящая работа… Что ни говори, а все-таки держался, не отпускал неясный страх. Оглядывались, щурились на солнце и медлили.
— Эх, мать моя женщина! Дай рублишко заработать! — Колька первым скинул с себя оцепенение, поставил под ноги новую «Дружбу», канистру с бензином и похлопал ладонью по бревну, которое высохло до чистого звона и железной крепкости. — Налетай, мужики, Христос не выдаст, свинья не съест!
Колокольня была срублена в восьмерик, то есть в восемь углов, звонница, покрытая досками, покоилась на толстых стояках. План у Шептуна был простой: ободрать доски, в колокольне пропилить дыры, в дыры эти завести тросы, а внизу поставить трактора и лебедки. Рвануть посильнее — и все деревянное барахло свалится на землю.
— Посторонись! — дурашливо и громко закричал Колька. — Раздайся, грязь, говно плывет!
Дернул тросик стартера, бензопила рыкнула, завелась с первого раза и завизжала. Колька вздернул ее рывком, подступился к стене колокольни, и на темном дереве обозначился широкий порез. Брызнули янтарно-желтые опилки. Круто завоняло бензиновым чадом. Мужики, словно очнувшись, разом схватились за работу. К визгу бензопилы добавились скрип кованых гвоздей, выдираемых из дерева, ухающие шлепки досок, сброшенных на землю, и частый, торопливый перестук топоров.
Скоро на колокольне появилась первая дыра, затем вторая, и они стали зиять, как пустые глазницы. Церковь хрустела, расставаясь со своей плотью, и превращалась в жутковатое, уродливое сооружение, неизвестно зачем попавшее на приветливый и зеленый взгорок.
Следом за ребятишками приползли на шум и гром старухи. Прошаркали по земле резиновыми калошами и остановились в отдалении, испуганно сбившись в темную стайку. Крестились, охали, когда очередная доска или выпиленное бревно падали на землю, переговаривались, и голоса их, лишенные прежней молодой силы, шуршали, как сухая бумага:
— Помешала она, иродам, колокольня… Стояла, христовенькая, глаз радовала, а теперь и глянуть некуда будет.
— Помощников-то набрал, пердун чертов, одних пьяниц, добрый человек разве сподобится.
— Господи милосливый, меня венчали в ей, с Васей моим, на Николу-зимнего венчали^
— Руки, руки бы у их поотсохли!
Переговаривались старухи, шмыгали размокшими носами, но ни Шептун, ни мужики их не слышали, да и не видели, некогда было по сторонам глазеть.
К вечеру на звоннице остались только стропила, а колокольня светилась пропиленными дырами, и ярко желтели бока распиленных бревен.
Широкий разрез заката, распластанный на половину неба, съежился и погас. Долго густились сумерки, и лишь к полуночи на старую церковь опустилась полная темнота, скрыла дыры, раскиданные груды досок и одиноко торчавшие стояки. Медленно, напрягая силы, церковь стала приходить в себя. Разодранная, распиленная, она продолжала жить. Дух ее, растекаясь по самым дальним углам и пазам, чутко поднимался по уцелевшим бревнам наверх и собирал, сращивал все, что еще не разрушили, в единое целое. Тишина бережно снимала визги бензопилы, стук топоров и матерные голоса. Церковь снова начинала ощущать свои стены, макушку звонницы, но более всего — твердую землю под нижними венцами.